больше способен, выбрать правильный путь и трудиться. Это каждому по плечу. Каждый к чему-нибудь да способен, хотя часто и сам об этом не знает. А вот какой-нибудь случай поможет или хороший человек заметит. А дальше уже все зависит от тебя самого. Вот и весь секрет…
— А разве вы не боитесь смерти? — неуместно и бестактно вставил я, зная, что у дяди Игната туберкулез.
— На фронте боялся, а теперь-то чего? Я, к примеру, могу спокойно умереть, ведь кое-что сделал полезное. Построил дом, вырастил детей, сотни людей обул в ботинки, посадил тополя на нашей улице, — он засмеялся, начал задыхаться от кашля…
Когда дядя Игнат умер, я долго не мог поверить в его смерть. Мне все казалось, что веселые и добрые люди не умирают, а остаются рядом с живыми, как их незримые товарищи, как их совесть. Теперь- то я знаю, что так оно и есть — каждый оставляет после себя не только детей и свои работы, но и память о себе, и пока человека помнят, он жив.
Дядю Игната хоронили сотни людей. Когда возвращались с кладбища, мой дядя сказал:
— Да-а, это большая потеря. Мир потускнел, на одного художника стало меньше. Художника по обуви. Могучего художника. О человеке не говорю. Если б он был плохим человеком, его не пришло бы столько народа провожать… Вон и дождь стал накрапывать — похоже, и небеса его оплакивают.
Лучшая тень — тень от родного дома
Под конец я хотел бы сказать несколько слов о себе, хотя уже и без того наговорил слишком много о собственной персоне. И все же (в качестве отступления) дополню портрет несколькими штрихами.
Вообще-то я был тихий, но стоило меня разозлить, как я совсем терял голову — в глазах появлялся воинственный блеск, я громко сопел, надувался и набрасывался на обидчика с кулаками. Частенько я пускал в ход кулаки и не только когда злился, но и при разрешении различных спорных вопросов. Правда, я был отходчив и после ссоры терзался от своей несдержанности. Конечно, от этого тому, кого обидел, легче не было, тем более что у меня не хватало мужества признаться в своем раскаянии. Я и хотел бы искупить вину, но было стыдно признавать себя неправым.
Все детство я страдал от двух вещей: худобы и ласкательного имени Лесик. Мальчишкой я очень много ел, но все равно был на редкость худым — если бы не чрезмерная подвижность, прослыл бы дистрофиком. Мать водила меня к врачам, но те говорили, что я просто «энергичный ребенок и калории из организма быстро улетучиваются». В то время, стесняясь худобы, я никогда не купался на пляжах — всегда в стороне от всех, где плавали утки или по брюхо в воде стояли коровы. Что я только не делал, чтобы пополнеть: вставал и ложился спать по расписанию, старался как можно меньше двигаться и как можно больше есть — месяцами боролся с худобой, но в конце концов признал, что у меня нет ни одного шанса на победу. Я пришел к выводу, что мне просто нужно было родиться более спокойным.
Еще хуже обстояло дело с именем Лесик. Оно постоянно портило мне настроение. Например, играю во дворе, вдруг мать кричит:
— Лесик! Иди обедать!
Ребята сразу начинают изощряться:
— Лесик, песик, колесик!..
Я стою и краснею от стыда и злости. Это совершенно выводило меня из себя, особенно если рядом находились девчонки. Разве я мог тогда предположить, что через двадцать лет много отдал бы, чтобы снова услышать от матери это имя?
В то время я хотел быть другим — высоким и широкоплечим, с ослепительной, располагающей улыбкой и стальным взглядом. Я представлял себя путешественником или предводителем шайки пиратов. И всегда женским сердцеедом. В своих странствиях я значительное место отводил романтическим приключениям. Сюда входили: прямые похищения возлюбленных, разные околдовывания посредством героических поступков, расправ с соперниками, блестящих монологов и пения под гитару. Но все же роль основного оружия, убивающего красавиц наповал, отводил своей улыбке и гипнотическому взгляду. И конечно, имени. Ведь звали бы меня тогда не каким-то там Лесиком, а Майклом или Робертом.
Представляя все это, я частенько мысленно объезжал весь мир и становился известным, богатым — обладателем не только неимоверных сокровищ, но и огромного гарема. В такие дни, опускаясь на землю, я обливался холодной водой, поднимал кирпичи в саду, постоянно вертел рогатку и только и ждал, в кого бы выстрелить; по улице ходил вразвалку, выпятив грудь, всем улыбался, без умолку развязно трепался о своих «подвигах» и горланил марши. Кажется, я догадывался, что состояние духа накладывает отпечаток на внешность, и был уверен — на моем лице написана значимость, а в походке видна уверенность преуспевающего человека. Но, к сожалению, это видел только я, а другие даже не догадывались. Больше того, почти все видели, что на моем лице написано совсем другое, и, ясное дело, отворачивались при встрече. И в первую очередь девчонки.
На какое-то время я впал в другую крайность — стал изображать из себя мудреца: на моем лице появился усталый взгляд, понимающая усмешка, на все вопросы я отвечал многозначительным молчанием. Но и тогда успеха не имел. Все только посмеивались, а девчонки так просто бежали от меня без оглядки.
Лишь повзрослев, я понял секрет успеха таких людей, как дядя, — оставаться самим собой. Как только я отбросил напускные маски, сразу стал со всеми ладить. Даже с девчонками. Но особенно со старушками, потому что всегда знал все новости и был как никто болтлив. Кстати, та бабушка грибница, за которой я когда-то следил, в конце концов стала моим самым благодарным слушателем. Я сочинял ей такие небылицы, что у самого захватывало дух, но она всему верила.
В то время, поскольку я не расставался с рогаткой, я зарекомендовал себя живодером, но на самом деле это было не так. До школы я действительно стрелял птиц, но по мере взросления, все больше переходил на неживые мишени. Лет в пятнадцать и вовсе впал в сентиментальность — мне стало жалко рвать цветы и ловить насекомых. Правда, в это никто не верил. Все считали, если я не убиваю в данный момент, это еще не значит, что навсегда покончил со своими замашками. Мою мягкотелость рассматривали как некую передышку, как обдумывание новых планов насилия. Обо мне уже сложилось определенное мнение, и его не так-то просто было изменить. А мне ничего не оставалось, как поддерживать репутацию мальчишки с каменным сердцем. На людях я храбрился: обрывал цветы, ловил лягушек и жуков, запихивал их в коробки и банки, а потом, без свидетелей, ставил цветы в воду, а пленников выпускал на свободу.
В жару нашу улицу охватывала мягкая дремота: все открывали окна и двери и водой поливали полы для прохлады. В пустынные комнаты с палисадников текли запахи цветов, с террас — запах дозревающих на солнце помидоров, со дворов — запах смолистой поленницы дров, влажной земли из-под крыльца… Я любил лежать в тени за домом в высокой прохладной траве, смотреть, как летают бабочки-лимонницы, мелькают стрекозы и шмели; слушать, как где-то выбивают коврик, где-то лает собака, а на окраине позвякивает трамвай. Оттуда, из тени через окно, я видел, как мать резала овощи для борща, стирала белье на доске, гладила…
Иногда я думал, когда вырасту, у меня будет огород и сад, и будет столярная мастерская, и жена будет, чтобы кто-то заботился обо мне. А жить я предполагал на чердаке, как дядя. Дядя являлся для меня образцом для подражания, я любил его больше матери и отца. Да и как его было не любить, если он с радостью поддерживал все мои начинания?! И не просто поддерживал, а расцвечивал новыми красками, наполнял смыслом. Стоило мне подбежать к нему и предложить запустить змея, как он тут же принимал серьезные вид.
— Ни слова больше! Все понял. Значит, так! Немедленно беги клей змея. Как только допишу картину, сразу запускаем.
Дядя никогда не говорил со мной присев на корточки, то есть не сюсюкал и не иронизировал, не сохранял дистанцию между собой и мной, как это делало большинство взрослых — уж не говоря про их занудливые нравоучения. Дядя говорил со мной как с равным. Поэтому я и любил его. Однажды он привел меня в свой сад и доверил чрезвычайно важное дело.
— Ну-ка, давай подрезай деревья! — сказал. — Ты, кажется, это умеешь (я и представления не