— Я по учебнику урок не знаю. Знаю по другим книгам.
— Что ж с тобой поделаешь, рассказывай! — вздыхал учитель и склонялся к журналу.
Ялинский заводил бессвязную говорильню и не о сути дела, а о предыстории с многочисленными отступлениями в сопутствующие области. Подбираясь к теме, распалялся больше и, не повышая голоса, говорил вдохновенно, заводно и так быстро, точно боялся не успеть высказаться полностью; его лицо покрывалось пятнами, руки рисовали в воздухе разные образы — он завораживал весь класс; точнее, гипнотизировал, ведь даже когда плел явный вымысел, ему все равно верили. Самым непонятным во всем этом было то, что на перемену мы выходили совершенно обалделые — никто не мог вспомнить, о чем он говорил, — какие-то обрывки фраз, полусказочные картины, и ничего больше.
Во время сочинений все подглядывали в учебники, Ялинский не заглядывал никогда, и опять-таки писал не сочинение на заданную тему, а что-то вроде отвлеченной новеллы. Во время решения задач он всякий раз выводил новые формулы — учителя только ахали.
Вне школы Ялинский был еще более чудаковатым. Например, постоянно терялся. Идет, допустим, класс на выставку, он тоже где-то в конце болтается, вдруг бац! — Яли нет. Ищут всем классом. А он, оказывается, где-то разглядывает цветок.
Ялинский любил все тихое: тихие переулки, музеи, кладбища — все то, что на меня наводило тоску, и все же я постоянно искал общения с ним, прежде всего за его многочисленные способности. Он мог, например, заглянуть в технический кружок, где ребята ломают голову над какой-то проблемой; подойдет, мельком взглянет и на ходу бросит неожиданное и прекрасное решение — и главное, такое простое, лежащее на поверхности, что у всех глаза на лоб лезли — почему сразу до этого не додумались. И так сплошь и рядом. Над чем бы кто ни бился, подойдет и легко, не напрягаясь, обронит находку и невозмутимо отойдет.
С самых начальных классов Ялинский отличался замкнутостью и ни с кем не дружил. Что только я не делал, чтобы добиться его расположения: пускал голубей в классе, корчил рожи, рисовал на доске чертиков — все смеялись, а Ялинский молчал. А ведь я для него старался, его хотел удивить шальными проделками и без конца рассказывал ему о неограниченных возможностях валять дурака у нас во дворе. Целыми днями я маячил у него перед глазами, но он меня не замечал. Только однажды, когда я и не рассчитывал на его внимание, он меня оценил.
В тот день я притащил в класс обычные куски вара. Ни на кого они не произвели особого впечатления, но Ялинского привели в восторг (он был коллекционер — постоянно таскал в карманах какие- то травки и жуков; жуки то и дело вылезали из карманов и ползали по его рубашке, а травки он растирал в ладонях и нюхал).
— Ух ты! — подскочил Ялинский ко мне в тот день. — Черные зеркала! Где достал?
— Стянул на стройке, — просто ляпнул я.
— Как стянул? — Ялинский посмотрел на меня чистым, непонимающим взглядом (он был честен и простодушен до смешного). — Взял без спроса?
Я кивнул.
— Но ведь это нечестно!
Тут уж я не вытерпел.
— Ты, Яля, совсем того! — я покрутил пальцем у виска и отошел.
Неожиданно Ялинский поплелся за мной; сморщив лоб, он о чем-то думал. Потом выдавил из себя:
— Вообще-то я не прав. Это для нас ценность, а для них мелочь, правда?
Помолчав, он внезапно схватил меня за руку:
— Знаешь что! Пойдем после школы ко мне? У меня есть кое-что интересное.
Ялинский жил с теткой в «коммуналке» (его родители погибли на фронте) в закутке комнаты, отгороженном от соседей шкафами. В домашней обстановке Ялинский оказался намного раскованней, чем в школе: показал мне коллекцию камней и подробно рассказал о свойстве каждого камня. Потом вытащил из- под дивана папку с рисунками (в школе он считался признанным художником — без его оформлений не обходился ни один праздник; я был у него подмастерьем) и показал иллюстрации к прочитанным книгам, и карандашные наброски зверей, и рисунки доисторических чудовищ, и многое другое. Особенно впечатляли морские акварели, где терпели кораблекрушение матросы, а царь Нептун уже ждал их на дне.
Показывая рисунки, Ялинский не умолкая говорил, закатывал глаза к потолку, теребил шевелюру, а убрав папку, вдруг спросил:
— Ты любишь музыку?
Я кивнул:
— Люблю марши.
Ялинский достал из шкафа продолговатый футляр, открыл крышку, и его лицо засветилось — в футляре лежала скрипка. Он долго настраивал инструмент, тер смычок канифолью; я мужественно делал вид, что сосредотачиваюсь, напрягаю слух. Наконец «маэстро» закрыл глаза и заиграл. Вначале что-то грустное: с застывшей улыбкой медленно водил смычком и раскачивался. Потом улыбка с его лица исчезла, брови на лбу сошлись, пальцы левой руки быстро забегали по грифу, а смычок стал выделывать отчаянные скачки. Спокойная мелодия превратилась в бурный каскад звуков. Он играл песню «Веселый ветер»; красный от напряжения, трясся, вскакивал на носки и приседал, закручивая мелодию в неистовую карусель. И внезапно оборвал ее на самой высокой ноте и плюхнулся, обливаясь потом, на диван, измученный и опустошенный. Я стал спрашивать его, что он играл вначале, а он смотрел на меня, но ничего не слышал — был весь там, в музыке.
С того дня мы подружились и дали клятву — дружить до конца наших дней, а чтобы действенней скрепить обещание, обменялись дорогими вещами: Ялинский подарил мне чернильницу-непроливайку и перо «рондо», я вручил ему настенный календарь.
Ялинский основательно привязался ко мне, ведь я был его единственным другом. До этого он видел только похлопывание по плечу и усмешки, и вдруг мое навязчивое внимание. Наша дружба развивалась стремительно и была не просто близким приятельством, а настоящим братством. Мы вместе делали уроки (и я поражался, как ему все легко дается), ходили в кино на трофейные фильмы и на выставки в краеведческий музей, вместе рисовали (под его руководством я прошел начальный курс грамотной живописи — эти уроки являлись украшением нашей дружбы). Ялинский научил меня строить планеры и собирать парусники в бутылках, при этом особо нажимал на «простоту»:
— …Надо стремиться к простоте, к колесу. Простая вещь — прочная вещь. Чем сложней механизм, тем быстрей сломается…
Это были бесценные советы, я запомнил их на всю жизнь. Странная штука память. Каких только заскоков с ней не бывает! По-видимому, все зависит от степени сосредоточенности на чем-либо. Ведь память у обывателя — где лежат спички, соль, у творческого человека — яркие впечатления, у кого-то — даты, у кого-то лица… У меня сейчас — слова Ялинского. Так и слышу их, и вижу его — озабоченного, с каплями пота на переносице — пинцетом запихивает в бутылку детали парусника.
Я тоже кое-чему научил своего друга: выделывать пируэты на велосипеде, удить рыбу — но, конечно, мои уроки не идут ни в какое сравнение с его, по-настоящему драгоценными. Впрочем, кто знает, быть может я помог Яле заземлиться, иначе он так и остался бы на облаках.
Ялинский был верным, надежным другом. Когда меня учителя ругали, он прямо сжимался от боли, когда же хвалили (редчайшие случаи), радовался больше меня самого: поминутно ерзал на парте, толкал великаншу Олю локтем и шептал ей в ухо:
— Вот молодчина, а? Мой друг, ты знаешь?
Ялинский совершенно не умел скрывать свои чувства. Когда однажды я пришел к нему чуть позже, чем мы условились, он встретил меня тревожным голосом:
— Ну что же ты так долго?! Весь вечер тебя жду. Я уж думал, случилось что, — от волнения он даже заикался.
Как-то Межуев внес меня в списки своих жертв. Я-то знал цену его угрозам и ходил посмеивался, но простодушный Ялинский, узнав об этом, побагровел.
— Вычеркни сейчас же! — набросился он на грозного противника.
Межуев не ожидал такого напора от «тихони Яли» и в растерянности достал карандаш и вычеркнул