хлопотали за него, и незадолго до отплытия в Европу он получил уведомление, что на работу принят. Школа прикладных искусств находилась в центре города, и Джордж, сойдя с судна, снял комнату в одном из небольших отелей поблизости от нее. Потом с приятным сознанием, что наконец «встал на ноги», поехал в Либия-хилл, пока не начались занятия, засвидетельствовать свое почтение тете Мэй и дяде Марку.
Когда после этого краткого визита Джордж вернулся в Нью-Йорк, город показался ему пустынным. Он не видел никого из шакомых, и радость возвращения почти сразу же сменилась старым неотступным чувством бездомности, погони за несуществующим. Это чувство, наверное, знакомо каждому, кто возвращался в Нью-Йорк после долгого отсутствия; оно до того властное и характерное для этого города, что люди испытывают его даже после отъезда на месяц.
И, пожалуй, именно эта особенность делает жизнь в Нью-Йорке такой замечательной и кошмарной. Это приют, в котором как нигде на свете чувствуешь себя бесприютным. Это громадный заезжий дом. Потому-то он такой странный, такой жестокий, такой нежный, такой прекрасный. Нью-йоркцем становишься сразу же, пять минут в нем – словно пять лет, и принадлежит эта многолюдная твердыня не тому, кто умер в среду – о нем, увы, уже забыли, – но тому, кто приехал в город прошлой ночью.
Это очень жестокий, очень любящий друг. Он многим дает возможность бежать из маленьких городков от нетерпимости и убожества захолустного прозябанья, одаривает их щедростью своей сверкающей, необузданной жизни, теплом убежища, надеждой, захватывающим вдохновением своих бесчисленных перспектив. И тут же предает забвению. Он говорит им: «Я перед вами, я ваш; берите меня, используйте, как угодно; будьте молодыми, гордыми, красивыми в своем юношеском могуществе». И в то же время предупреждает, что здесь они будут ничем, не более чем пылинками; что они могут приезжать, потеть, надрываться, вливать в водоворот городской жизни все свои надежды, горе, боль, радость и страсть, какие только может ведать юность, какие только может вместить в себя отдельная жизнь, и жить здесь, умереть, подвергнуться быстрым похоронам и тут же оказаться забытыми, не оставить даже следа своей ноги на этих людных тротуарах в знак того, что пылающий метеор перестал существовать.
Здесь-то и кроются очарование, тайна и чудо этого бессмертного города. Он предлагает все и вместе с тем ничего. Дает приют каждому, кто является величайшим средоточием бесприютности на земле. Привлекает все человеческие капли к полному сокрытию в своих нескончаемых волнах и, однако же, дает каждому перспективу моря.
Все это сразу же вернулось к Джорджу, ужаснуло и очаровало его. Если не считать нескольких небрежных кивков, нескольких слов, произнесенных в полудружеских приветствиях, нескольких знакомых лиц, все было так, словно он и не жил здесь, не провел двух лет своей юности, своей пылкости, необузданности, приверженности в ячейках этого чудовищного медового сота. Его ошеломленный разум восхвалял этот город, и слова отдавались эхом в его ушах: «Я был в отъезде – и вот снова дома».
В течение двух недель, проведенных в Либия-хилле, Джордж ловил себя на том, что много думает об Эстер – гораздо больше, чем хотел бы себе в этом принаться. Возвратясь в Нью-Йорк, он спросил у портье отеля, нет ли ему письма, и ощутил сокрушительное разочарование, когда услышал, что писем не было. Это чувство, столь ошеломляющее, что целый час он не находил себе места, сменилось жгучим презрением и заносчивостью – естественной реакцией юности на разочарованность, к которой привели романтическая надежда и уязвленная гордость. Он злобно сказал себе, что черт с ним. И усиленно старался смотреть на все произошедшее как можно циничнее: это приключение, говорил он себе, просто-напросто обычная забава богатой женщины с любовником в путешествии, где все шито-крыто. Теперь, возвратясь домой, она снова зажила безупречно респектабельной жизнью с семьей, мужем, друзьями и будет паинькой еще год, пока не отправится в новое путешествие. Там наверняка будут интрижки, распутство, целая череда новых любовников.
Жестоко, болезненно задетый за живое Джордж сказал себе, что знал это наперед, что ничего другого и не ждал. Терзаясь муками уязвленной гордости и униженности от сознания, как глубоко затронуты его чувства, как надеялся на другой исход событий, он пытался убедить себя, что спокойно, хладнокровно воспринимал свои отношения с ней с самого начала – что получал свое удовольствие, как и она свое, что теперь все кончено, как он и предвидел, что жалеть ему не о чем.
С этим твердым решением Джордж погрузился в работу и старался забыть обо всей истории. В течение нескольких дней ему это почти удавалось. Начался семестр, приходилось знакомиться со студентами, узнавать новые фамилии, запоминать новые лица, планировать свою программу новой работы, и на какое- то время Эстер оказалась погребенной подо всем этим в его разуме. Но она вернулась. Джордж гнал ее, но понял, что не может изгнать эту женщину из своей жизни, как и память из крови. Она возвращалась непрестанно – воспоминанием о ее цветущем лице, веселом взгляде, голосе, смехе, проворных движениях ее маленькой, дышащей бодростью фигурки, всей памятью об их последней ночи на судне с объятиями в полузабытьи – все это, возвращаясь, тревожило его разум, горело в памяти с нестерпимой яркостью наваждения. Невыносимость этих воспоминаний обостряли их поразительная явственность и сводящее с ума чувство, что все это происходило в ином мире – утраченном навсегда. В незабываемом мире между континентами, в странном и роковом космосе судна. И Джорджа ошеломляло, бесило сознание, что мир со всей его красотой, прелестью, невероятной реальностью утрачен для него навеки, лопнул, словно пузырь, от соприкосновения с землей; и отныне – со всей огромной привлекательностью, манящей и недоступной, так как реальность его стала более странной, эфемерной, чем сновидение – должен вечно жить недосягаемым в его сердце, жечь, терзать, мучить.
Раз так, надо было его забыть. Но Джордж не мог. Тот мир постоянно возвращался вместе с тем цветущим лицом и не давал ему покоя.
Кончилось все тем, что однажды вечером он сел и написал ей письмо. Высокопарное, глупое, тщеславное, какие выходят из-под пера молодых людей, они считают эти письма превосходными, когда пишут, а потом, вспоминая о них, терзаются от стыда. Вместо того чтобы сказать женщине правду, что думает о ней, скучает и очень хочет увидеться снова, он ударился в амбицию, и его понесло.
«Уважаемая миссис Джек, – начал Джордж (он чуть было не написал «Уважаемая мадам»), – не знаю, помните ли вы меня, – хотя знал, что помнит. – Мне довелось испытать такое на жизненном пути. – Ему понравилось выражение «довелось испытать», в нем звучали зрелая весомость и спокойное понимание, которые он счел весьма впечатляющими, но все же вычеркнул слова «на жизненном пути» как избитые и, пожалуй, сентиментальные. – Кажется, вы говорили о новой встрече. Если все-таки вспомните меня и когда-нибудь захотите увидеть, живу я в этом отеле. – Джордж подумал, что написано удачно: его гордости слегка льстило, что он милостиво дарует привилегию женщине, которая чуть ли не требовала новой встречи с ним. – Однако если такого желания у вас не возникнет, ничего; в конце концов, мы случайно познакомились в путешествии, а такие знакомства забываются… В жизни, проведенной большей частью в одиночестве, я научился не ожидать и не просить ничего… Мало ли что мир может сказать обо мне, но я никогда не раболепствовал перед толпой, не гнул колени, дабы польстить тщеславию богатых бездельников». Трудно сказать, какое отношение это имело к его желанию снова увидеться с женщиной, но Джордж счел, что в этих словах слышится прекрасная, звучная нота гордой независимости – особенно в «не раболепствовал перед толпой» – и поэтому их оставил. Однако выражение «не гнул колени, дабы польстить тщеславию богатых бездельников» показалось ему грубоватым и резким, поэтому он смягчил его – «дабы польстить чьему бы то ни было тщеславию».
Когда Джордж завершил этот шедевр барабанной риторики, в нем оказалось семнадцать страниц. Перечитывая его, молодой человек испытывал смутное, но сильное сожаление и недовольство. Небрежно уведомить женщину, что милостиво соизволит встретиться с нею, если она того захочет, а если нет, для него это ни малейшего значения не имеет, было замечательно. Но он понимал, что семнадцать страниц для выражения небрежного безразличия многовато. Письмом Джордж явно остался недоволен, так как переписал его несколько раз, то и дело вычеркивая фразы, сокращая, смягчая наиболее язвительные резкости, стараясь придать ему тон непринужденной учтивости. Однако лучшим, чего он в конце концов смог достичь, оказалось послание на одиннадцати страницах, по-прежнему довольно заносчивое, угрюмо декларирующее его решимость «не раболепствовать», правда, по тону более умиротворенное. Джордж вложил его в конверт, написал адрес, стал опускать в почтовый ящик – отдернул, стал опускать снова – опять отдернул, кончилось тем, что он раздраженно спрятал письмо во внутренний карман пиджака и носил там несколько дней, отчего оно испачкалось, истрепалось, а потом в приступе яростного презрения к себе однажды вечером сунул письмо в почтовый ящик и захлопнул крышку. После ее рокового, фатального лязга