Эта маленькая компания верных возвращалась во дворец миссис Хоппер ежегодно. Сезон за сезоном, лето за летом комнаты бывали прочно забронированы. Иногда доступ туда пытался получить кто-то посторонний – разумеется, какой-то выскочка, пытавшийся с помощью денег пролезть в замкнутый аристократический круг, какой-то низкий пройдоха с деньгами в кармане, какой-то честолюбец. И гости смотрели на него очень холодно, подозрительно, замечали, что вроде бы не помнят его лица, спрашивали, бывал ли он когда-нибудь в доме миссис Чарльз Монтгомери Хоппер. Виновный негодник, заикаясь, смущенно и робко признавался, что это первый его визит. В обществе немедленно воцарялось ледяное молчание. Вскоре кто-нибудь говорил, что приезжает сюда каждое лето четырнадцать раз подряд. Другой замечал, что нанес первый визит сюда еще до начала войны с Испанией. Еще один скромно признавался, что он здесь всего одиннадцатый год и только теперь почувствовал себя по-настоящему своим; требуется десять лет, заявлял он, чтобы почувствовать себя здесь дома. И это было правдой.
Итак, этот маленький кружок избранных возвращался туда из года в год. В него входили старик Холт с женой, приезжавшие из Нового Орлеана. Входил мистер Мак-Кетэн, который жил там безвыездно. Он работал у ювелира, родом был из-под Чарлстона. Положение его в доме было прочным. Входила миссис Бэнгс, старая дева в годах, она преподавала в нью-йоркской школе, вскоре должна была выйти на пенсию и, как полагали, навсегда поселится в изысканной уединенности дома миссис Хоппер. Входила миссис Милли Тисдейл, кассирша из аптеки Мак-Кормака. Она тоже приехала из Нью-Йорка, но теперь в доме миссис Хоппер стала «постоянной».
На кухне у миссис Чарльз Монтгомери Хоппер уже не меньше пятнадцати лет работала Дженни Грабб, сорокалетняя негритянка. Пухлая, массивная, веселая и до того черная, что, как говорится, уголь оставил бы на ней белую отметину. Ее звучный, сердечный смех, в котором слышались все темные глубины и теплота Африки, разносился по дому. Она постоянно пела, и ее звучный, сильный негритянский голос тоже слышался целыми днями напролет. В будни она работала от рассвета дотемна, с шести утра до девяти вечера. По воскресеньям во второй половине дня у нее бывал выходной. Этого дня она дожидалась, готовилась к нему целую неделю. Однако воскресенье у Дженни Грабб, в сущности, не бывало днем отдыха: то бывал день ревностного служения, день гнева, день расплаты. Потенциально он являлся днем светопреставления, страшного суда над грешниками.
Каждое воскресенье в три часа дня, когда клиенты миссис Хоппер бывали накормлены, Дженни Грабб освобождалась до шести часов и времени зря не теряла. Выходила через кухонную дверь, огибала дом и шла по аллее к улице. Уже начинала мрачно, зловеще бормотать себе под нос. К тому времени, когда переходила Локаст-стрит и спускалась на два квартала, ее приземистое тело начинало ритмично раскачиваться. Когда доходила до подножия холма Сентрал-авеню, сворачивала за угол и поднималась по Спринг-стрит к Площади, начинала тяжело дышать, негромко постанывать, издавать внезапные вопли хвалы или проклятия. Подходя к Площади, она доводила себя до нужного состояния. И когда входила на Площадь, воскресную Площадь, праздную, пустую в три часа дня, из горла ее вырывался предостерегающий крик.
– О грешники, я иду! – пронзительно вопила Дженни, хотя никаких грешников там не бывало.
То, что Площадь пуста и безлюдна, ничего не значило. Ритмично раскачиваясь приземистым, массивным телом, Дженни быстро шла к намеченному углу, на ходу предостерегая грешников. А Площадь бывала пуста. Всякий раз. Дженни занимала облюбованное место под жгучими лучами солнца на том углу, где аптека Мак-Кормака и скобяная лавка Джойнеров смотрели друг на друга. И потом витийствовала на пустой жаркой Площади три часа подряд.
Каждые четверть часа подъезжали и останавливались трамваи. Вагоновожатые выходили с рукояткой управления и шли к противоположному концу: кондукторы разворачивали токосниматели. Какой-нибудь одинокий бездельник, привалясь к ограде, ковырял в зубах и вполуха слушал речь чернокожей Дженни. Потом трамвай уезжал, бездельник уходил, а Дженни продолжала витийствовать на пустой Площади.
7. МЯСНИК
Ежедневно по холму перед домом Марка Джойнера взбирался, пыхтя мотором, старый, ветхий грузовичок, в котором мистер Лэмпли, мясник, развозил нежные, сочные бифштексы, отбивные и куски жареного мяса, восхитительно благоухающие колбасы домашнего изготовления, зельц, ливерную колбасу и толстые красные сосиски. Джорджу Уэбберу казалось, что эта чудесная рахитичная машина обретает все больше славы и очарования с течением лет, по мере того, как жир, масло, острые запахи шалфея и других специй, которыми мистер Лэмпли сдабривал свиные колбасы и еще около дюжины деликатесов, все больше пропитывали старый красный деревянный кузов. Даже годы спустя, в преображающем свете времени, его не покидало сознание необычности, значительности, громадности, когда вспоминались мистер Лэмпли, его жена, дочь и сын, сытные, ароматные, вкусные плоды их трудов – и нечто дикое, необузданное, словно природа, в жизни каждого члена этой семьи.
Мистер Лэмпли, чужак, приехал в город двадцать лет назад, но так и остался чужаком. О его происхождении, о прошлом никто ничего не знал. Это был невысокий, жутко изуродованный человек, кряжистый и сильный, как бык, ужасающе спокойный и совершенно бесстрастный в словах и жестах, что наводило на мысль о сдерживаемой, однако неистовой, беспредельной горячности. Его маленькое, красное, по-ирландски пламенеющее лицо было чудовищно перекошено шрамом, который, по слухам, задолго до приезда мистера Лэмпли в город, оставил ему в драке ударом топора другой мясник. Этот синевато-серый морщинистый рубец тянулся от лба до горла, даже уголки жестких губ были искривлены и сморщены этим шрамом. Более того, этот человек, казалось, никогда не мигал, и его маленькие черные глаза – более суровых, черных, уверенных и вообразить невозможно – глядели на мир так решительно, с таким убийственным, грозным выражением, что любой не мог долго вынести их взгляда, начинал заикаться, мямлить, и все попытки установить приятельские или дружеские отношения тут же увядали и терпели крушение под взглядом этих немигающих глаз. Поэтому никто с ним не знался, никто не делал повторных попыток завязать с ним дружбу; за все годы, прожитые в городе, он ни с кем, кроме членов своей семьи, не завел тесных связей.
Однако если мистер Лэмпли был грозен бесстрастной речью и немигающим взглядом, супруга его была не менее грозной, но совсем по-другому. Он женился на женщине из той же части города, одном из тех созданий, что обладают баснословной жизнерадостностью и неописуемым добродушием, и которых невозможно судить ни по каким законам или меркам. О ней можно только сказать, что она была бесхитростна, как природа, милосердна, как река в наводнение, и добродетельна, как земля. Исполненная добродушия и громкого, удушливого смеха, который бурно вырывался из ее могучей груди, она могла, не раздумывая, вышибить мозги любому, кто обманул ее или привел в безотчетный гнев; и ни на миг не ощутила бы ни жалости, ни раскаяния, даже если б пришлось поплатиться за это жизнью.
Происходила она из большой семьи выходцев сельской местности, все члены которой отличались могучим телосложением, была единственной дочерью баснословно жестокого и грубого человека, тоже мясника.
Такой крупной женщины, как миссис Лэмпли, Джордж никогда не видел. Ростом она была больше шести футов и весила, очевидно, больше двухсот фунтов, хотя полнотой не отличалась. Кисти ее рук формой и размером напоминали окорок, руки и ноги вздувались мышцами безграничной мощи и силы, громадные груди казались почти бездонными в своей полноте. У нее были громадная грива густых темно-рыжих волос; глаза ясные, серые, бездонные, как у кошки; широкий, тонкий, несколько вялый рот; и кожа, здоровая, чистая, но с какой-то мрачностью, липкостью – как ее улыбка и громкий, удушливый смех, – словно все липкие, сперматические флюиды земли находились внутри нее.
Не существовало ни мерок, ни законов, по которым можно было б ее судить: эта женщина вырывалась за пределы всех человеческих оценок и потому поражала ужасом сердце Джорджа. Она могла рассказывать до того кошмарные истории, что сердце сжималось, запрокидывать при этом голову, неудержимо хохотать – и смех ее бывал жуток, не потому, что жесток, а потому что субстанции, из которой состоит жестокость, совершенно не было в ее натуре.
Так о происшествиях из жизни своего отца, мясника, она рассказывала странно мягким, деревенским голосом, в котором, однако, постоянно ощущались безграничная сила и громкий, удушливый смех, готовый вырваться из ее горла:
– Был на рынке кот, вечно рыскал, подбирался к нашему мясу, – доверительно говорила миссис Лэмпли спокойным, тягучим голосом, с легкой улыбкой на губах. – Так вот, – фыркнула она, чуть колыхнув могучими