невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении за Верой, они достигли степени ясновидения.

Он за стенами как будто слышал ее голос и бессознательно соображал и предвидел ее слова и поступки. Он в несколько дней изучил ее привычки, вкусы, некоторые склонности, но всё это относилось пока к ее внешней и домашней жизни.

Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфиньке, положение ее в этом уголке и всё, что относится к образу жизни и быта.

Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в тени.

В разговоре она не увлекалась вслед за его пылкой фантазией, на шутку отвечала легкой усмешкой, и если удавалось ему окончательно рассмешить ее, у ней от смеха дрожал подбородок.

От смеха она переходила к небрежному молчанию или просто задумывалась, забывая, что он тут, и потом просыпалась, почти содрогаясь, от этой задумчивости, когда он будил ее движением или вопросом.

Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка не тревожила ее там, а Марфиньку она без церемонии удаляла, да та и сама боялась ходить туда.

А когда Райский заставал ее там, она очевидно пережидала, не уйдет ли он, и если он располагался подле нее, она, посидевши из учтивости минут десять, уходила.

Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к себе она не допускала. Она о бабушке и о Марфиньке говорила покойно, почти равнодушно.

Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфиньке кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, — говорила она. — Теперь вот это, потом это», — слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.

Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфиньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила Веру с какой-то осторожностью, не то щадила ее, не то не надеялась, что эти семена не пропадут даром.

Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще наблюсти, какие именно, как вдруг Вера охватывалась какой-то лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной быстротой и обнаруживала тьму мелких способностей, каких в ней нельзя было подозревать, — в хозяйстве, в туалете, в разных мелочах.

Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца, один бабушке, другой — Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно.

Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфиньке по хозяйству, и в пять-десять минут, всё порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет.

Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на Веру за дикость, за то, что не хочет помочь.

Вера хмурится и очевидно страдает, что не может перемочь себя, и наконец неожиданно явится среди гостей — и с таким веселым лицом, глаза теплятся таким радушием, она принесет столько тонкого ума, грации, что бабушка теряется до испуга.

Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет в себя — и никто не знает, что у ней на уме или на сердце.

Вот всё, что пока мог наблюсти Райский, то есть всё, что видели и знали и другие. Но чем меньше было у него положительных данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери.

С тех пор как у Райского явилась новая задача — Вера, он реже и холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфинькой, особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в женщину.

Между тем они трое почти были неразлучны — то есть Райский, бабушка и Марфинька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны в кабинете, после обеда также, а в дурную погоду — и по вечерам.

Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда.

Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: «Привередница, дикарка!», — но на своем не настаивала.

Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию.

Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченную работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.

У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.

Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир.

Он верил в идеальный прогресс — в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.

Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием.

Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий — школьный педант, жена его — развратная дура, вся дворня в Малиновке — жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой.

Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б… не Вера!

В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то принесенные ей Савельем счеты.

Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфинька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было.

Райский случайно поглядел на Марфиньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно.

— Какую ты смешную рожицу сделала, — сказал он.

— Ну, слава Богу, улыбнулось красное солнышко! — заметила Татьяна Марковна. — А то смотреть тошно.

Он вздохнул.

— Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить?

— И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко?

— Полно Бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел.

— Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то — настоящий гроб!

Вы читаете Обрыв
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату