Бережно огибаю полицейский пост,вдруг оглушительное:«Городовой!Хвост!»Провел рукой и — остолбенел!Этого-то,всяких клыков почище,я и не заметил в бешеном скаче:у меня из-под пиджакаразвеерился хвостищеи вьется сзади,большой, собачий.Что теперь?Один заорал, толпу растя.Второму прибавился третий, четвертый.Смяли старушонку.Она, крестясь, что-то кричала про черта.И когда, ощетинив в лицо усища-веники,толпа навалилась,огромная,злая,я стал на четверенькии залаял:Гав! гав! гав!
В ресторане было от электричества рыжо́.Кресла облиты в дамскую мякоть.Когда обиженный выбежал дирижер,приказал музыкантам плакать.И сразу тому, который в бородутолстую семгу вкусно нес,труба — изловчившись — в сытую мордуударила горстью медных слез.Еще не успел он, между икотами,выпихнуть крик в золотую челюсть,его избитые тромбонами и фаготамисмяли и скакали через.Когда последний не дополз до двери,умер щекою в соусе,приказав музыкантам выть по-зверьи —дирижер обезумел вовсе!В самые зубы туше опо́еннойвтиснул трубу, как медный калач,дул и слушал — раздутым удвоенный,мечется в брюхе плач.Когда наутро, от злобы не евший,хозяин принес расчет,дирижер на люстре уже посиневшийвисел и синел еще.
Нежно говорил ей —мы у рекишли камышами:«Слышите: шуршат камыши у Оки.Будто наполнена Ока мышами.А в небе, лучик сережкой вдев в ушко,звезда, как вы, хорошая, — не звезда, а девушка…А там, где кончается звездочки точка,месяц улыбается и заверчен, какбудто на небе строчкаиз Аверченко…Вы прекрасно картавите.Только жалко Италию…»Она: «Ах, зачем вы давитеи локоть и талию.