пальца, и расцвечено весьма изобретательными инвективами в адрес женщин. Трудно не видеть в заскоках Кина вариации на тему любимых преувеличений его автора. “Сведение к частному, пусть даже всего и вся, достойно только презрения”, - отмечает Канетти, и подобных киновских признаний в книге “Область человеческого” не сосчитать. Автор снисходительных ремарок о женщинах, в изобилии заготовленных на ее страницах, не исключаю, наслаждался, изобретая детали исступленного киновского женоненавистничества. И невозможно не угадать рабочих привычек самого Канетти в рассказе о диковинном китаисте, поглощенном своим безумным ремеслом и барахтающемся в море собственных маний и всеупорядочивающих схем. В самом деле, мы бы удивились, узнав, что у Канетти нет огромной научной, но не специализированной библиотеки киновских масштабов. Подобная библиотека на имеет ничего общего с книгособирательством, которое незабываемо описал Беньямин и в основе которого - страсть к книге как предмету (к редким книгам, первым изданиям). Это, скорей, опредмеченное наваждение, его идеал - уместить все существующие книги в одной голове, и библиотека здесь - лишь мнемоническая система. Кин у Канетти садится за письменный стол и работает над научной статьей, не перелистав ни единой книги, разве что мысленно.
Безумие Кина описано в “Аутодафе” как три стадии взаимоотношений между “головой” и “миром”: Кин со своими книгами отделен ото всего, как “голова без мира”, его носит по озверевшему городу, как по “миру без головы”, а “мир в голове” доводит героя до самоубийства. Этот язык пригоден не только для обезумевшего книгочея. Позднее Канетти описывает с его помощью самого себя, называя свою жизнь всего лишь отчаянной попыткой “помыслить все разом, как будто оно сошлось в одной голове и, тем самым, снова воссоединилось”, и утверждая теперь ту самую фантазию, которую клеймил когда-то в “Аутодафе”.
Героическая неутолимость из записных книжек Канетти - это та самая цель “познать все”, которую он ставил перед собой в шестнадцать лет и за которую мать, по воспоминаниям в “Языке-освободителе”, назвала его самонадеянным и безответственным. Тяга, домогательство, жажда - формулы самого пылкого и, вместе с тем, совершенно ненасытного отношения к знаниям, к истине; Канетти возвращается во времена, когда не без угрызений совести “изобретал многословные оправдания и причины для покупки книг”. И чем эта ненасытность моложе, тем безогляднее мечты сбросить бремя книг и знаний. “Аутодафе”, в финале которого книгочей уничтожает себя вместе со своей библиотекой, - самая ранняя и жестокая из подобных фантазий. Позже Канетти приходит к более продуманным и осторожным фантазиям об избавлении от бремени. Запись 1951 года: “Его мечта: знать все, что он знает, не зная об этом”.
Опубликованное в 1935 году, вызвавшее хвалебные отзывы Броха, Томаса Манна и других “Аутодафе” - первая книга Канетти (если не считать написанной в 1932-м пьесы) и единственный его роман, плод неистребимой тяги к преувеличениям и зачарованности гротеском, которые в поздних работах выглядят более уравновешенными и куда менее апокалиптическими. “Недреманное ухо” (1974) - как бы предельный дистиллят романного цикла о сумасшедших, задуманного двадцатилетним Канетти. Маленькая книга состоит из кратких очерков о пятидесяти разновидностях мономании, таких героях, как Мертволюб, Разносчик Шуток, Тонкий Нюх, Баболтун, Распорядитель Скорбей, - пятьдесят героев и никакого сюжета. Нескладные имена персонажей говорят о тончайшем понимании автором их чисто литературной природы: Канетти - из тех писателей, кто с позиций моралиста непрестанно допрашивает себя, уместны ли его занятия искусством. “Зная стольких людей, - записывает он несколькими годами раньше, - кажется почти кощунством выдумывать новых”.
Через год после выхода “Аутодафе”, поздравляя Броха, Канетти приводит его суровую формулу: “Литература - это всегда нетерпение познания”. Но броховского терпения хватило, чтобы произвести на свет такие объемистые, терпеливые романы, как “Смерть Вергилия” и “Лунатики”, наполнив в высшей степени отвлеченную мысль жизнью. Канетти же постоянно беспокоило, что может произойти с романом как жанром, - знак, выдающий внутреннее нетерпение. Мысль для Канетти означает упорство; он снова и снова ставит себя перед выбором, утверждая и подтверждая свое
Идеал долготерпения и непобедимая тяга к гротеску сошлись во впечатлениях от поездки Канетти в Марокко “Голоса Марракеша” (1967). В этих картинках жизни на грани выживания гротеск предстает формой героизма: жалкая отощавшая обезьяна с чудовищным членом, самые презренные из попрошаек - попрошайничающие слепые дети и, страшно даже представить себе, издающий единственный звук “и-и-и- и” грязно-бурый сверток, который каждый день приносят на марракешскую площадь собирать милостыню и которому Канетти воздает должное в характерных, переворачивающих душу словах: “Я смотрел на этот сверток, гордясь тем, что он живой”.
Унижение - тема еще одной книги этого времени, написанного в 1969 году “Другого процесса Кафки”, где жизнь Кафки представлена как образцовый роман и дополнена комментарием. Канетти рассказывает многолетнюю мучительную связь Кафки с Фелицей Бауэр (его письма к ней тогда только что опубликовали), как притчу о тайной победе того, кто избрал поражение, кто “отступает перед любой разновидностью власти”. Он с восхищением отмечает, что Кафка часто отождествлял себя со слабыми маленькими зверушками, находя у Кафки собственное отношение к отказу от власти. На самом деле, этой своей беззаветной верностью моральному императиву - всегда оставаться на стороне униженных и беспомощных - Канетти ближе к Симоне Вайль, еще одному замечательному эксперту в вопросах власти, о которой он ни разу не упоминает. Однако, отождествление Канетти с беспомощными лежит вне истории: скажем, беспомощность воплощают для него не угнетенные люди, а угнетаемые животные. Канетти - не христианин, он не думает вторгаться в происходящее, активно вмешиваться в него. Но и уступать не собирается. Его мысль, не зная расслабленности и пресыщения, откликается на любые внешние обстоятельства, отмечает удары судьбы и пытается ее перехитрить.
Афористическое письмо его записных книжек - знание быстрое, в отличие от медлительного знания, отцеженного в “Массе и власти”. “Моя задача, - записал он в 1949 году, после года трудов над трактатом, - показать, до чего сложно устроен эгоизм”. Для книги такого объема “Масса и власть” слишком плотна. Ее скорость в непримиримой войне с дотошностью. Можно сказать, что старательного, усидчивого автора, трудящегося над томом, который “возьмет этот век за горло”, здесь то и дело сбивает с пути (сбиваясь за ним и сам) другой, афористичный писатель, куда более непоседливый, скандальный, головоломный и едкий.
Записная книжка - самый подходящая литературная форма для вечного студента, человека без своего предмета или, вернее, предмет которого - “все”. В ней допустимы заметки любой длины, любого жанра, любого уровня поспешности и неотделанности, но идеальная запись тут - афоризм. Большинство заметок Канетти затрагивают традиционные темы афористики: лицемерие общества, тщету человеческих устремлений, притворство любви, иронию смерти, счастье и незаменимость одиночества и, конечно, путаницу мысли как таковой. Большинство великих афористов были пессимистами, чеканщиками острот над человеческой глупостью. (“Великие авторы афоризмов пишут так, будто хорошо знакомы друг с другом”, заметил как-то Канетти.) Афористическая мысль - мысль неофициальная, антиобщественная, вызывающая, до гордыни самолюбивая. “Друзей ищешь в основном, чтобы расковаться, иначе говоря - быть самим собой”, - пишет Канетти, это и есть подлинный тон афориста. Записная книжка поддерживает то идеально-раскованное, самодостаточное “я”, которое человек вырабатывает для взаимоотношений с миром. Не заботясь о связи идей и наблюдений, экономя слова, обходясь без иллюстративных подпорок, записная книжка делает мысль ярче.
Во многом афориста по складу, Канетти не назовешь интеллектуальным щеголем. (В этом он - полная противоположность, например, Готфриду Бенну.) В самом деле, его манеру чувствовать отличает и ограничивает одно: отсутствие самомалейших признаков эстетства. Ни малейшей любви к искусству как таковому Канетти не испытывает. У него свой перечень Великих Писателей, но ни живописи, ни театра, ни кино, ни балета и ни одной из других привычных составляющих гуманитарной культуры в его произведениях не встретишь. Кажется, будто Канетти стоит выше любых вколоченных в нынешние головы представлений о “культуре” и “искусстве”. Вообще ничто из того, что мысль создает для собственного употребления, ему не близко. Отсюда - более чем скромное место, которое занимает в его творчестве ирония. Ни один из писателей, хоть сколько-нибудь восприимчивых к эстетизму, не написал бы с такой