приходилось надоедать, я сказал ему:
— Вы думаете, я пишу свои вещицы и отправляю их по почте с исключительной целью мучить вас? Позвольте мне выбить эту мысль из вашей головы. Говоря откровенно, я ненавижу всякий труд так же, как и вы. Ваш городок мне очень нравится. Будь у меня малейшая возможность, я бы по целым дням только и делал, что болтался по вашим чистеньким улицам, и никогда бы не подумал садиться за стол, брать в руки перо и водить им по бумаге. Но как же мне быть? У меня жена и дети. Вы, наверное, сами знаете, что это значит, когда у вас требуют то на обед, то на обувь, то на шляпки и тряпки и черт знает на что. Вот мне и приходится писать эти вещицы и приносить их в виде пакетов к вам для отправки тому, кто мне дает за них деньги. Вы посажены здесь для того, чтобы принимать у меня эти пакеты. Не будь вас, то есть не будь в этом городе почтового учреждения, были бы другие способы переправки корреспонденции. Но раз здесь есть почтовое учреждение и вы состоите в нем чиновником, то я поневоле и обращаюсь к вам.
Мне кажется, это проняло его. По крайней мере, с тех пор он перестал глядеть на меня травленым волком; напротив, каждый раз, когда я приходил с новой партией, он приветливо улыбался мне и даже говорил что-нибудь, сочувствующее моему труду.
Вернемся, однако, к вашему еще неопытному знакомому. Окошечко вдруг раскрывается. Раздается сухой, отрывистый, сверхофициальный возглас: «Имя и адрес!» Не приготовленный к такому странному вопросу, новичок раза два сбивается в своих показаниях относительно адреса. Чиновник пронизывает его пытливым оком и продолжает еще более сухо:
— Имя матери?
— Чье имя? — недоумевает ваш спутник, думая, что ослышался.
— Матери! — повышенным тоном повторяет чиновник и добавляет: — Должна же быть мать.
Ваш спутник имел когда-то мать и нежно любил ее, но она уже лет двадцать как умерла, и он теперь никак не может вспомнить ее имени. Разве дети называют своих матерей по именам? Он говорит, что, кажется, его мать звали Маргаритой Генриеттой, но он не совсем в этом уверен. Притом, какое же может быть дело его покойной матери до заказного письма, которое ему нужно отправить к своему компаньону в Нью-Йорк?
— Когда он умер? — продолжает свой допрос чиновник.
— Он?.. Да кто же это «он»? — еще более недоумевает ваш знакомый. — Ведь вы спрашиваете про мою мать…
— Нет, — обрезает чиновник, — я вас спрашиваю не про мать, а про ребенка.
Недоумение вашего знакомого переходит в раздражение.
— Про какого ребенка?! Что за странные вопросы вы задаете мне? — гневно восклицает он. — Мне нужно только сдать заказное письмо, а вы…
— Что-о-о? Письмо? Это не здесь!
И окошечко с треском захлопывается. Когда злополучный податель минут десять спустя добирается наконец до надлежащего окошка, где идет регистрация заказной корреспонденции, а не умерших детей, как в первом, то ему со строгостью ставится в упрек то, что письмо запечатано или не запечатано, смотря по обстоятельствам, или, вернее, по капризу чиновника.
Я до сих пор так и не мог понять этой странности. Подаете письмо незапечатанным — на вас набрасываются за это; подаете запечатанным — опять беда: вас обвиняют чуть не в государственном преступлении. Во всяком случае, ваше письмо не примут в том виде, в каком вы желали бы послать его.
Очевидно, германское чиновничество, при обращении с публикой, придерживается правил той няньки, которая посылала свою старшую питомицу пойти посмотреть, что делает ее маленький братишка, и внушить ему, чтобы он не смел делать этого.
Потратив совершенно напрасно чуть не целый час и испортив себе на весь остальной день настроение, ваш знакомый, в сильном возбуждении, возвращается в свою гостиницу и посылает оттуда свое письмо с тамошним швейцаром, который лучше знает, как угодить почтовым чиновникам.
Это германские порядки. Посмотрим теперь швейцарские. Как-то раз я с двумя товарищами собрался побродить пешком по Тиролю. Ввиду этого мы отправились налегке, а весь свой багаж послали из Констанца в Инсбрук почтой. Мы рассчитывали попасть в Инсбрук недели через две, и нам, разумеется, было приятно сознавать, что у нас там будет во что переодеться; с собою же мы взяли только по две смены белья.
Чемоданы наши действительно оказались на месте, и мы могли любоваться на них сквозь решетку в почтамте, но получить их не могли, по случаю несоблюдения какой-то формальности в Констанце. Этим упущением было возбуждено внимание швейцарских властей, и те послали инсбрукскому почтамту специальное предписание выдать данный багаж с особой осмотрительностью, так как возникло опасение, что он может попасть в руки ненастоящих собственников.
Забота об интересах путешественников, разумеется, очень трогательна. Но, к несчастью, констанцские власти не научили инсбрукский почтамт, как распознать истинного собственника от самозваного. И вот получилась такая картина.
Трое загорелых, обветренных, покрытых потом и пылью людей, с сумками на плечах и толстыми палками в руках, ввалились в почтамт и заявили, что желают получить свой багаж: «Вот те три чемодана в углу». Эти чемоданы были новенькие, чистенькие и, видимо, дорогие, а потому резко дисгармонировали с наружным видом лиц, претендовавших на них. Эти претенденты предъявили какие-то сильно помятые бумажные клочки, будто бы выданные им в констанцском почтамте в виде квитанций в приеме посылок. Но в глухих тирольских ущельях одинокий путник легко может быть ограбленным троими предприимчивыми молодцами и сброшенным в пропасть. Принимая во внимание эту возможность, почтовый чиновник качает головой и говорит, что желал бы видеть нас в сопровождении такого лица, которое могло бы засвидетельствовать наши личности. Посоветовавшись между собою, мы пришли к заключению, что сделать это в состоянии только швейцар той гостиницы, где мы остановились, и мы бегом отправились назад в гостиницу, обступили швейцара и представились ему:
— Вот, господин швейцар, моя фамилия такая-то, а фамилии моих спутников — такие-то.
— Очень рад познакомиться с вами, господа, — с любезной улыбкой и ловким поклоном заявляет швейцар. — Чем могу служить?
— Не можете ли вы дойти с нами до почты и удостоверить там наши личности? — продолжаю я, ободренный такою любезностью.
Швейцары при гостиницах всегда люди очень любезные и готовые отнестись с полным сочувствием к путешественникам, страдающим от излишних формальностей властей. Поэтому и тот швейцар, о котором я повествую, без всяких возражений отправился с нами на почту. Он делал там все, что только было в его силах, но и этого оказалось мало.
Он подробно разъяснил почтовому чиновнику, кто мы такие, и когда тот спросил, откуда он это знает, швейцар ответил, что находит такой вопрос очень странным, и намекнул, что так как он человек занятой и ему некогда долго болтать, то лучше бы нам скорее выдали наши чемоданы и отпустили бы всех нас с миром.
Тогда чиновник спросил, давно ли он нас знает. Швейцар с красноречивым жестом поднял к потолку обе руки и заявил, что память его положительно отказывается идти так далеко назад, но что он знает нас с самого детства, когда мы вместе с ним еще играли в лошадки.
На новый вопрос со стороны исполнительного чиновника, знает ли он кого-нибудь, кто также знал бы нас, швейцар поспешил ответить, что все обитатели Инсбрука хорошо знают и уважают нас, — все, решительно все, за исключением, очевидно, одних почтовых чиновников.
Вследствие этого чиновник осведомился, не будет ли господин швейцар настолько любезен и не приведет ли хоть одного вполне благонадежного гражданина, который мог бы поручиться за нас. Этот вопрос заставил нашего почтенного ходатая забыть нас и наши тревоги; дело перешло уже на личную почву между швейцаром и почтовым чиновником. Если уж он, швейцар такой-то гостиницы, не вполне надежный гражданин Инсбрука, то кого же еще можно считать таковым?
Оба джентльмена пришли в сильное возбуждение, и их беседа приняла совершенно непонятный для меня характер, так как я не мог разобрать, что они кричали друг другу. Понял я только, что чиновник припомнил, будто некоторые намеки на деда швейцара относительно пропажи у кого-то коровы до сих пор