«Переведите, — говорила я: — „Айва спелая“», — и думала о Терезиной няне, о грубом, айвовом немецком языке. И учила их: «Айва шершавая, айва червивая».
Интересно, чем, как этим детям кажется, пахнет от меня?
«Айву мы не любим», — сказал младший ребенок. «А мех любите?» — спросила я. «Мех —
Когда я пришла дать четвертый урок, мама детей стояла с метлой на улице, у въезда в квартал. Я увидела ее еще издали. Она не подметала, просто стояла, опершись на метлу. Когда я подошла ближе, она принялась подметать. И посмотрела на меня, только когда я поздоровалась. На ступеньках лежал газетный сверток.
— Дела на фабрике хуже некуда, — пробормотала она. — Отменили нам поурочную оплату.
Она прислонила метлу к стене, взяла сверток и протянула мне:
— Вот, подушка из норки, а рукавички из смушки, все натуральное, — сказала она шепотом.
Мои руки висели как плети, я даже пальцем не могла пошевелить.
— Что ж вы тут подметаете? — сказала я. — Тополя же вон где.
— Ну да, — ответила она, — а здесь зато пыль.
Тень от метлы на стене была совсем такая же, как тень от отцовской мотыги в саду, когда ребенок загадал желание, чтобы молочай дожил до конца лета.
Женщина положила газетный сверток на ступеньку и догнала меня.
— Погодите, скажу кое-что! Тут приходил один, всякие гадости про вас рассказывал. Я ничему не поверила, но в нашем доме подобное недопустимо. Вы должны понять, дети маленькие, рано им знать такие вещи.
На листке, которым помахивал капитан Пжеле, почерк был все-таки мамин. Утром, в восемь часов, маму вызвал к себе сельский полицейский. Он диктовал, мама писала. Полицейский запер маму в своей конторе и ушел на целых десять часов. Она села у окна. Открыть окно не осмелилась. Когда по улице кто- нибудь проходил, мама стучала по стеклу. Ни один прохожий не поднял головы.
— Люди же знают, что нельзя на эти окна глядеть, — объяснила мама. — Я бы тоже прошла и не поглядела, потому как все равно помочь-то ничем не можешь.
— От нечего делать вытерла я в их помещении пыль, — рассказала мама. — Тряпку нашла там, возле шкафа. Всё лучше, решила, чем сидеть и раздумывать, что да как с бабушкой. Потом слышу — колокол церковный звонит, а тут и ключи в замке заскрежетали. Шесть вечера было. Полицейский включил свет. Что в комнате чисто — и не заметил. А я побоялась сказать, что прибралась там у них. Теперь жалею, зря не сказала, он бы порадовался. Молодой паренек, живет в селе один-одинешенек, ради него никто пальцем о палец не ударит.
— Очень он мне помог, — сказала мама. — Что он диктовал — тут я со всем согласная. Сама я не сумела бы про все это написать. Да и так-то ошибок, верно, понаделала, писать я не мастерица. Ничего, разберутся, что к чему, а иначе нельзя было бы отправить письмо в паспортную службу.
На кровати лежали брюки «тетра».
— Семьдесят пар, — сказала портниха. Весь стол был уставлен хрусталем. — Еду в Будапешт, — пояснила она. — А ты чего не уезжаешь, жила бы дома, раз тебя уволили.
— Там уже не мой дом, — сказала я.
Готовясь к поездке, портниха шила себе купальный халат.
— Днем я не буду сидеть в номере, а вот утром и вечером пригодится, надену. В этот раз уезжаю на целую неделю, — сказала она. — Если кто лишился разума, как твоя бабушка, тот, определенно, не бесчувственный человек. Мне кажется, ты должна вернуться домой хотя бы ради нее.
Портниха надела халат. В шею ей сзади впилась булавка. Я вытащила булавку и сказала:
— Ты боишься, что дети тебя бросят, когда вырастут. Ты меня упрекаешь, потому что они в свое время так же обойдутся с тобой.
На портнихиной спине висел, приколотый булавками, большой капюшон. Моя рука ушла в него по локоть. Портниха обернулась и поглядела на меня:
— Капюшон — сердце махрового халата. Если заплачешь, не нужен платок. Вчера вечером на себе я это опробовала. Капюшон сполз на лицо и смахнул слезы, даже вытирать не пришлось.
Я сунула палец в уголок капюшона и спросила:
— Что тебя так расстроило?
Она сняла халат, а я не успела вытащить палец из уголка капюшона.
— Моя сестра и ее муж, — сказала портниха, — позавчера бежали. Может быть, все-таки добрались до места, билеты у них были на позавчерашнее число. Я ведь на картах погадала — вышло, что дождь будет и ветер. Может, на границе и были, а у нас-то позавчера — сушь, ни облачка.
Швейная машинка медленно протаскивала капюшон под иголкой, понемногу разматывалась нить со шпульки. Слова портнихи сухо щелкали, так же, как стучала игла по металлическим зубцам машинки:
— Хоть бы тот таможенник меня вспомнил. В этот раз надену то же, в чем тогда ездила, мы с ним так договорились. Мне больше нравится, — болтала портниха, не вынимая изо рта булавки, — если люди заранее тебе говорят, что им привезти. И забирают вещи, когда привезу. А то толкутся в доме привередники, которые всё перещупают, а купят разве ерунду какую-нибудь.
Все булавки были из халата вынуты. Она совала их в рот, и казалось, между губами они ложатся рядком, как портнихины слова. Потом она положила булавки, опять же рядком, на швейной машинке, поближе к своей руке. Капюшон был пришит, на краях прострочен двойной и даже тройной строчкой. Портниха завязывала и прятала концы ниток. «Чтоб не разошлось», — сказала она. Ножницами расправила убежавший уголок капюшона. Накинула капюшон на голову, но руки в рукава не продела.
— В Венгрии можно достать носатого гномика. Голова у него качается и крутится в разные стороны. Утром надо голову толкнуть и после идти весь день в ту сторону, куда его длинный нос укажет. И будет тебе счастье. Дорого стоит, а все же в этот раз привезу себе гномика на счастье. — Глаза портнихи прятались под капюшоном. — Звать гномика Имре, — сказала она. — Гномик смотрит влево, гномик смотрит вправо, только прямо гномик не глядит.
Я получила письмо от мамы. После маминых болей в пояснице прочитала:
«Вчера похоронили парикмахера. За последние недели он как-то разом состарился да еще и малость в уме помешался, ты бы его не узнала. Два дня тому назад было Рождество Богородицы. Я сидела во дворе, отдыхала, потому как в праздник работать не след. Сижу себе, смотрю, как ласточки в стаи собираются на проводах, и думаю: вот, скоро уж лету конец. И тут входит во двор парикмахер. А ноги-то — на одной полуботинок, а на другой сандалия. Под мышкой шахматную доску зажал. И спрашивает, где, мол, дед. Я говорю: „Он же умер“. Тут он доску вперед выставил и говорит: „Что же мне теперь делать?“ А я ему: „Ничего тут не поделаешь. Идите-ка вы лучше домой“. — „Ладно, — говорит, — сейчас пойду. Одну только партийку сыграем с ним, и пойду“.
Встал возле меня, поглядел, куда я гляжу, и тоже на ласточек засмотрелся. А мне что-то жутко сделалось. Я и сказала: „Отец мой к вам пошел, он у вас дома сидит, вас дожидается“. И тогда он ушел».
После увольнения Эдгар и Георг сказали мне: «Мы теперь свободны, как пригородные собаки. Только Курт сидит как привязанный, потому что должен хранить тайну кровохлебов». Георг перебрался к Курту — временно, сказал он, — в поселок сообщников.
Когда Георг идет по деревне, собаки лай поднимают, рассказал Курт, настолько он там всем чужой. Но кое в чем он чужаком не остался: завел роман с молодой соседкой.