его чувствительность. Оказывается, что в моем случае это почти возможно: грудь у меня почти не обвисает, и протоки молочных желез не будут задеты. Если я когда-нибудь смогу родить ребенка, моя грудь по- прежнему будет функционировать. Я уже поняла, как будет происходить операция, где будут сделаны надрезы, что из меня вырежут, как зашьют так, чтобы сделать грудь меньше. Доктор Харви измеряет грудь и ставит на ней пометки. Он меряет и отмечает окружность соска, измеряет и отмечает участок, на который сосок будет сдвинут, отмечает места, где будут сделаны надрезы, и участки кожи, которые будут вырезаны.
Когда он уходит, появляются мои родители. Я показываю им отметки и объясняю предстоящую операцию. Говорю я очень уверенным тоном, но в то же время понимаю, что отец, скорее всего, видит мою грудь первый раз в жизни. И в последний — ни он, никто другой больше не увидит мои груди в прежнем виде!
Приходит Кен, забирается ко мне в кровать, и мы обнимаемся. Он лежит со мной, а мимо нас время от времени проходит кто-нибудь из медицинского персонала. Но ни доктора, ни медсестры не протестуют. «Тебе в этих больницах сошло бы с рук что угодно, даже убийство, ты это понимаешь?» — говорю я. Кен делает страшную гримасу: «Да. Это потому что я крутой зверюга-мачо», — рычит он. «Нет, это потому что ты лучезарно улыбаешься всем, кто заходит, а еще потому что ты всех медсестер засыпал цветами», — отвечаю я. Мы смеемся, но мне очень грустно. Грустно из-за груди, которой у меня скоро не станет.
Наступает раннее утро. Я лежу в полусне. В этот раз я боюсь гораздо меньше. Во мне больше спокойствия — без сомнения, благодаря медитации. Да и рак за последний год стал неотъемлемым фактом моей жизни, моим постоянным спутником. Но все-таки я чувствую, каких усилий мне стоит все это преодолевать — сдерживать свои сомнения, вопросы, страхи, мысли о будущем. Я сознательно надела на себя шоры и смотрю только прямо перед собой. Я не смотрю ни вправо, ни влево — на те пути, по которым я не пошла. Все исследования сделаны и решение принято. Теперь не время задавать вопросы. Настало время пройти путь, который лежит прямо передо мной. Для того чтобы пройти его, мне пришлось отключить часть своего сознания. Я отключила того, кто внутри меня сомневается и задает вопросы. Только спокойствие и уверенность в себе. Кен держит меня за руку; мама и папа ждут вместе с нами. Снова, как и год назад, операция откладывается. Я думаю о хирургах, которые сосредоточенно заняты своим делом, — и здесь, в госпитале, и в других уголках страны и всего мира. Думаю о врачах, медсестрах, обслуживающем персонале, об инструментах, оборудовании, хитроумных машинах, которые выстроились в шеренгу, чтобы сразиться с недугом. Валиум и промедол начинают оказывать воздействие. Меня везут в операционное отделение.
Не знаю почему, но мне не хотелось, чтобы Трейя видела, как я плачу. Не то чтобы я стыдился своих слез, просто в тот момент мне почему-то хотелось, чтобы
Я нашел пустую комнату, закрылся в ней, сел и заплакал. Наконец-то до меня дошло: я плачу не из жалости к Трейе и не из-за сочувствия к ней — я плачу от благоговения перед ее мужеством. Она просто идет и идет вперед, она не позволяет, чтобы эта дрянь ее сломила, и именно ее отвага перед лицом этой унизительной, бессмысленной, омерзительной жестокости и заставляет меня плакать.
Когда я просыпаюсь, то вижу, что я снова в своей палате. Мне улыбается Кен. Сквозь окно льется солнечный свет, и вдали я вижу пастельные здания на холмах Сан-Франциско. Кен держит меня за руку. Другую руку я поднимаю к правой груди. Там повязки. Повязки, а под ними ничего. Грудь снова стала плоской, как в детстве. Я глубоко вздыхаю. Дело сделано. Обратной дороги нет. Меня пронзает приступ страха и сомнений. Может быть, надо было попытаться сохранить грудь, рискнуть и обойтись резекцией этого участка? Может быть, страх заставил меня сделать то, чего не надо было делать? Вопросы, которые я не допускала прошлой ночью и этим утром, заполняют мою голову. Так ли это было неизбежно? Правильно ли я поступила? Уже неважно. Дело сделано.
Я поднимаю глаза на Кена. Чувствую, как мои губы дрожат, а глаза становятся влажными. Он нагибается, чтобы обнять меня; его объятия осторожны, потому что под повязками, по всей груди — швы, наложенные всего несколько часов назад. «Солнышко мое, мне очень, очень жаль», — говорит он.
Приезжает из Лос-Анджелеса моя сестра Кэти. Мне хорошо от того, что в комнате собралась моя семья, моя опора. Им, должно быть, нелегко — в таких случаях трудно понять, что нужно сделать, чтобы помочь. Но на самом деле им ничего и не надо делать — мне просто приятно, что они собрались вокруг меня, приятно, что они рядом. Потом папа просит, чтобы все вышли — он хочет поговорить со мной и с Кеном. Мой милый папа держится серьезно, он очень тяжело переносит такие вещи и всегда страшно переживает за близких. Я помню, как он вышагивал по больничному коридору, когда пятнадцать лет назад делали операцию маме, как его лицо было прорезано морщинами беспокойства, а волосы седели чуть ли не на глазах. Теперь он повернулся к нам с Кеном и сказал с сильным чувством: «Я знаю, что сейчас вам очень нелегко. Но можете благодарить судьбу только за одно благословение: вы есть друг у друга, и вы знаете, особенно теперь, что вы друг для друга значите». Я увидела, как у него на глазах стали выступать слезы, но он повернулся, чтобы уйти. Уверена — он не хотел, чтобы мы видели, как он плачет. Кен был тронут до глубины души; он подошел к двери и смотрел, как отец идет по больничному коридору, наклонив голову, заложив руки за спину и не оборачиваясь назад. Как же я счастлива, что он любит моего отца.
—
Мы с Кеном бродим взад-вперед по длинным коридорам, один раз утром и один раз в середине дня. Мне эти прогулки нравятся. Особенно трогает проходить мимо палат, где лежат совсем маленькие дети. Я люблю смотреть на этих крохотулек, завернутых в одеяла, на их маленькие личики, сжатые кулачки и закрытые глазки. И еще я за них волнуюсь. Это дети, родившиеся раньше срока, и некоторые из них лежат в инкубационных аппаратах. Но все-таки я счастлива, когда вижу их, когда останавливаюсь и рассматриваю их, представляю себе их родителей и думаю, что с ними станет.
Потом мы узнаем, что в этой же больнице лежит наша приятельница. Далс Мерфи была на восьмом месяце беременности, и ее положили в больницу, когда у нее началось кровотечение. Мы с Кеном навещаем ее. У нее отличное настроение, она уверена в себе, хотя и лежит подсоединенная к аппарату, который выводит на монитор частоту ее пульса и пульса ребенка. Она должна лежать пластом, на спине. Ей дают лекарства, чтобы предотвратить выкидыш: такие препараты обычно учащают ритм сердцебиения у матери, но, поскольку она спортсменка, бегала марафонские дистанции, они всего лишь доводят ее пульс до нормального ритма. С ней ее муж Майкл Мерфи. Майкл, один из основателей Института Эсален[58], — наш старый друг; мы все вместе пьем шампанское и с волнением говорим о ребенке.
Этой ночью Кену снится сон об их ребенке: он лежит в утробе матери и сомневается, стоит ли появляться на свет. Во сне Кена он находится в бардо-пространстве, где находятся души детей, еще не появившихся на свет. Кен спрашивает его: «Мак! Почему ты не хочешь рождаться, почему ты сопротивляешься?» Мак отвечает, что ему нравится находиться в бардо, и, пожалуй, ему бы хотелось остаться здесь. Кен объясняет, что это невозможно: в бардо хорошо, но оставаться там нельзя. Если ты попытаешься в нем жить, то это не будет так же хорошо. Лучше все-таки выбрать другое — отправиться на