немецки:
— Нам дадут поесть?
Каждая в эту минуту задала бы только этот вопрос. Мы были страшно голодны.
Немка не расслышала или не пожелала услышать.
Кто-то повторил вопрос:
— Когда нам дадут поесть?
Баба-яга каким-то звериным жестом поскребла под мышками, переложила палку из одной руки в другую (несколько девушек на всякий случай отодвинулись подальше) и вдруг стала смеяться, вернее, рычать мужским, пропитым, охрипшим голосом:
— Ха-ха, уже жрать захотели, проклятые свиньи! Что вам так не терпится, может, рассчитываете, что получите какао и булку с маслом? Я столько лет не жрала, а еще вот смеюсь.
При этом она все время чесалась и размахивала палкой. В тусклом свете лампочки немка эта казалась каким-то чудовищем.
Зося так комично зажмурилась, что я не удержалась от смеха.
— Ущипни меня, — попросила она. — Не сон ли это? Кто это? Женщина?
— Кажется, да… Может, и она была когда-то нормальной, может, и у нее был дом, может, это здесь она так одичала…
— Значит, ты хочешь сказать, что и мы дойдем до такого состояния?
— Нет, мы до такого состояния дойти не можем и потому погибнем.
Та храбрая, что выступила первой, не растерялась и задала бабе-яге новый вопрос:
— Разве здесь сразу умирают?
— Зачем сразу? Я вот уже восемь лет сижу, еще до войны сидела, и жива, но из нашей группы в девять десятков людей уцелела одна я.
Это она произнесла почти человеческим голосом. Мы были потрясены. Каждая подумала об одном и том же — нас 190, сколько же останется в живых через год, через два?
— А отчего поумирали?
Баба-яга обратила мутный взгляд в сторону спросившей.
— От насморка, дурища ты этакая! — Внезапно она поднялась с табуретки и снова зарычала: —От смерти! В концентрационном лагере умирают от смерти, понимаешь?.. Не понимаешь, так, наверно, поймешь, когда сдохнешь.
Зося прикрыла глаза: она поняла ответ, не зная языка. Я сжалась, как от удара. Баба-яга опять уселась, бормоча что-то себе под нос. Мы больше не задавали вопросов. Никто не осмелился.
— Ну… вот мы уже кое-что и знаем… — сказала я громко. — Если все будет таким же, как это начало, то две недели прожить можем.
До утра никто не произнес ни слова.
Утром отворилась дверь барака. Голодными глазами, измученные, смотрели мы на пробуждение дня в Освенциме. В барак заглядывали странные фигуры в полосатых халатах, с бритыми головами. Минуту спустя они отходили, тяжело волоча ноги в огромных деревянных башмаках-колодках. Кто-то спросил по-польски — не из Павяка ли, мы, есть ли среди нас такие-то и такие-то. Кто-то вышел и спугнул эти полосатые тени. Вот так будем выглядеть и мы. Можно было и не объяснять ничего.
— Тебе страшно? — спросила я Зосю. — Жаль волос?
— Ничего мне не жаль, хочу только есть. Когда же нам дадут поесть?
Нас выстроили в ряды на татуировку. Несколько человек упало в обморок, иные кричали. Пришла моя очередь. Я знала, что эта боль, которая продолжается одну минуту, пустяк в сравнении с тем, что нас еще ждет, что будет продолжаться, может быть, годы.
Заключенная с очень малым номером и красной нашивкой без «П» (фольксдейчка) взяла мою руку и начала выкалывать очередной номер: 55 908. Она колола меня не в руку, а в сердце — так я это ощущала.
С этой минуты я перестала быть человеком. Перестала чувствовать, помнить. Умерла свобода, мама, друзья… Не было у меня ни фамилии, ни адреса. Я была заключенная номер 55 908. С каждым уколом иглы отпадала какая-то часть моей жизни.
Зауна — это помещение, через которое должны пройти все заключенные для «обработки от вшей». Лагерное начальство держится непреложного мнения, что каждый, кто попал сюда из тюрьмы или с воли, — вшивый. Мы еще тогда не понимали лагерной терминологии, только слышали постоянно повторявшееся зауна, в зауну. Туда нас и отвели. У стола сидели тоже заключенные со старыми номерами, в черных фартуках. У них уже отросли волосы на голове. Они переписывали нас, отбирали на хранение документы и одежду. Вдруг в окне показалась бритая голова. Мы узнали в ней нашу подругу из Павяка, отправленную сюда с предыдущим транспортом.
— Свитер, — произнесла она тихо и отчетливо.
— Чего она хочет? — спросила Зося.
— Просит дать ей свитер. У нас ведь через минуту отберут, а она мерзнет.
— Но ведь нельзя.
— Здесь, наверно, все нельзя, но все-таки хочется жить…
Зося быстро сияла с себя свитер и просунула в окно. В ту же минуту она получила удар во лицу. Перед нами стояла немка-надзирательница в эсэсовском мундире, в руке у нее был свитер, она размахивала им, крича:
— Небось, когда будешь возвращаться домой, начнешь скандалить, где, мол, мои вещи… ты… — и полился поток непередаваемых ругательств.
Зося держалась за пылающую щеку, в глазах у нее сверкали опасные огоньки.
— Успокойся, Зосенька, ты слышишь, она сказала… когда будем возвращаться домой… это значит, что такая возможность все же не исключена.
— Нет, правда, Кристя, она так сказала?
— Клянусь нашей свободой…
Зося рассмеялась.
— Ну вот, видишь. А к пощечинам надо привыкать, это, наверно, не последняя. В конце концов не так уж и больно.
«Не больно, — подумала я. — Ах, если бы можно было в ответ влепить в рожу этой зеленой обезьяне, если бы когда-нибудь…»
Нас раздели, кто-то бросил наши вещи в мешки, кто-то переписал анкетные данные, еще кто-то толкнул вперед. Передо мной сидела Зося, совершенно голая, одна половина ее головы была уже обрита, на другой волосы еще лежали волнами. В руках молодой девушки, склонившейся над нею, поблескивала машинка.
— Не смотри, — просила Зося.
Вскоре пришла моя очередь, и волосы мои посыпались на плечи.
Зося стояла около меня.
— А знаешь, тебе даже очень идет, только нос стал в два раза длиннее. Боюсь, что не скоро твои золотые кудри привлекут какого-нибудь мечтателя…
Мы старались шутить, но выглядели настоящими уродами. И все стали похожи одна на другую. Никогда я не думала, что волосы придают столько индивидуальности. С трудом можно было узнать знакомые лица. Когда я вошла в зал, меня встретили смехом. Я почувствовала себя оскорбленной.
— Что вы смеетесь, думаете, вы красивее? Тут сама Грета Гарбо потеряла бы все свое очарование.
— Я предпочла бы быть бритой Гарбо и сидеть теперь в Голливуде.
— Ох, — простонала Зося, — там по крайней мере наверняка дали бы что-нибудь поесть.
Двое суток у нас ничего не было во рту, даже пить не давали.
Где-то рядом слышался шум воды. Я обратилась к проходящей заключенной из числа обслуживающих зауну.
— Простите, можно пить эту воду?.