достаточно умен, чтобы понять и полюбить работы импрессионистов, слишком бедны, чтобы покупать их. Но разве мы с Гогеном будем из-за этого меньше работать? Нет. Однако нам придется заранее примириться с бедностью и одиночеством. Поэтому, для начала, поселимся там, где жизнь всего дешевле. Если же придет успех, если в один прекрасный день у нас окажутся развязаны руки – тем лучше.
Так вот, я боюсь успеха. Мне страшно подумать о похмелье, ожидающем импрессионистов на следующий день после их победы: а вдруг те дни, которые кажутся нам сейчас такими тяжелыми, станут для нас тогда «добрым старым временем»?
Мы с Гогеном обязаны все предусмотреть. Мы должны работать, должны иметь крышу над головой, постель, словом, все необходимое, чтобы выдержать осаду, в которой нас держат неудачи и которая продлится всю нашу жизнь… Короче, вот мой план: жить как монахи или отшельники, позволяя себе единственную страсть – работу и заранее отказавшись от житейского довольства…
Будь я так же честолюбив, как он, мы, вероятно, никогда не сумели бы ужиться. Но я не придаю никакого значения моему личному успеху, процветанию. Мне важно лишь, чтобы смелые начинания импрессионистов не оказались недолговечными, чтобы у художников были кров и хлеб насущный. И я считаю преступлением есть этот хлеб в одиночку, когда на ту же сумму могут прожить двое.
Если ты художник, тебя принимают либо за сумасшедшего, либо за богача; за чашку молока с тебя дерут франк, за тартинку – два; а картины-то не продаются. Поэтому необходимо объединиться, как делали когда-то на наших голландских пустошах монахи, по-братски жившие одной жизнью. Я замечаю, что Гоген надеется на успех. Ему не обойтись без Парижа – он не предвидит, что его ждет пожизненная нужда. Ты, надеюсь, понимаешь, что при данных обстоятельствах мне совершенно, безразлично, где жить – здесь или в другом месте. Пусть Гоген делает глупость – он, вероятно, свое возьмет; кроме того, живя вдали от Парижа, он счел бы себя осужденным на бездеятельность. Но мы-то с тобой должны сохранять полное безразличие ко всему, что именуют успехом или неуспехом. Я начал было подписывать свои картины, но тут же перестал – больно уж глупо это выглядит.
На одной марине красуется огромная красная подпись – мне просто нужно было оживить зеленые тона красной ноткой.
15 августа 1888
Оставляю у себя большой портрет почтальона; голову его, прилагаемую к настоящему письму, я сделал за один сеанс.
Уметь отмахать такого парня за один сеанс – в этом-то и заключается моя сила, дорогой брат. Если даже мне удастся в жизни поднять голову чуть повыше, я все равно буду делать то же самое – пить с первым встречным и тут же его писать, причем не акварелью, а маслом, и на манер Домье за один сеанс.
Напиши я сотню таких портретов, среди них, несомненно, было бы что-нибудь стоящее. И таким образом я стал бы еще больше французом, самим собою и пьяницей. Это ужасно соблазняет меня – не пьянство, а вот такое беспутство в живописи.
Разве, работая так, я терял бы как человек то, что приобретаю как художник? Будь я твердо уверен, что нет, я был бы одержимым и знаменитым. Сейчас, видишь ли, я отнюдь не знаменит и не настолько горю жаждой славы, чтобы лезть из-за нее на стену. Предпочитаю дожидаться нового поколения, которое сделает в портрете то, что Клод Моне сделал в пейзаже – богатом и смелом пейзаже в духе Ги де Мопассана.
Я понимаю, что сам я – не из таких людей, но разве Флобер и Бальзак не создали Золя и Мопассана? Итак, да здравствует грядущее поколение, а не мы! Ты достаточно разбираешься в живописи, чтобы заметить и оценить то, что, может быть, есть во мне оригинального, и чтобы понять, насколько бесполезно знакомить с моими работами сегодняшнюю публику: я ведь очень многим уступаю в гладкости мазка.
Но тут дело главным образом в ветре и неблагоприятных условиях – не будь мистраля, не будь таких пагубных обстоятельств, как улетучившаяся молодость и моя сравнительно бедная жизнь, я бы, пожалуй, сделал больше.
Со своей стороны, я отнюдь не мечтаю об изменении условий своего существования и сочту себя слишком даже счастливым, если они и впредь останутся неизменными.
Спешу сообщить, что получил весточку от Гогена. Он пишет, что сделал немного и готов перебраться на юг, как только позволят обстоятельства. Им там очень нравится: они много работают, спорят, сражаются с добродетельными англичанами; Гоген хорошо отзывается о работах Бернара, а Бернар хорошо отзывается о работах Гогена.
Рисую и пишу с таким же рвением, с каким марселец уплетает свою буйабесс, что, разумеется, тебя не удивит – я ведь пишу большие подсолнечники.
В надежде, что у нас с Гогеном будет общая мастерская, я хочу ее декорировать. Одни большие подсолнухи – ничего больше. Если ты обратил внимание, витрина ресторана рядом с твоим магазином тоже отлично декорирована цветами. Я все вспоминаю стоявший в ней большой подсолнечник.
Итак, если мой план удастся, у меня будет с дюжину панно – целая симфония желтого и синего. Я уже несколько дней работаю над ними рано поутру: цветы быстро вянут, и все надо успеть схватить за один присест…
У меня целая куча новых замыслов. Сегодня я опять видел, как разгружалась та угольная баржа, о которой я тебе уже писал, и рядом с нею другие, груженные песком, с которых я сделал и послал тебе рисунок. Это был бы великолепный сюжет. Я все больше и больше стараюсь выработать простую технику, которая, видимо, будет не импрессионистской. Мне хочется писать так, чтобы все было ясно видно каждому, кто не лишен глаз.
Как жаль, что живопись так дорого стоит! На этой неделе я жался меньше, чем обычно, дал себе волю и за семь дней спустил целых сто франков, зато к концу недели у меня будут готовы четыре картины. Если даже прибавить к этой сумме стоимость израсходованных красок, то и тогда неделя не прошла впустую. Вставал я рано, хорошо обедал и ужинал и работал напряженно, не ощущая никакого утомления. Но ведь мы живем в такое время, когда наши работы не находят сбыта, когда они не только не продаются, но, как ты видишь на примере Гогена, под них не удается даже занять денег, хотя сумма нужна ничтожная, а работы выполнены крупные. Поэтому мы целиком отданы на волю случая. И боюсь, положение не изменится до самой нашей смерти. Если нам удастся хотя бы облегчить существование тем художникам, которые придут вслед за нами, то и это уже кое-что.
И все-таки жизнь чертовски коротка, особенно тот ее период, когда человек чувствует себя настолько сильным, чтобы идти на любой риск.