Чернокнижников Кракова и Саламанки. Здесь бы мне и осесть, да шалят тормоза. Ближе к лету уйду, и в минуту ухода Жизнь моя улыбнется, закроет глаза И откроет их медленно снова — свобода. Как впервые, когда рассчитался в МЭИ, Сдал казенное кладовщику дяде Васе, Уложил в чемодан причиндалы свои, Встал ни свет ни заря и пошел восвояси. Дети спали. Физорг починял силомер. Повариха дремала в объятьях завхоза. До свидания, лагерь. Прощай, пионер, Торопливо глотающий крупные слезы.

1981

Первое стихотворение Гандлевского, которое я прочел — в начале 80-х в парижском журнале 'Эхо'. Было острое ощущение точного попада­ния, совпадения. Это же я два года подряд бубнил 'Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины', примазавшись к полковой само­деятельности с художественным чтением. Это же у меня в послужном списке пожарная охра­на — в согласии с его просто охраной, 'карауль­ной службой'. Это мои университеты, в которых постигались образцы вдохновенного вранья, рав­нодушной жертвенности, трогательного окаян­ства. Это у меня такие же запрещенные книжки и опасные разговоры. Это я только что впервые съездил в Испанию и бродил по Саламанке, пред­ставляя, как в этом светлом городе, целиком из золотисто-розового камня, копошилось чернокнижье и барочное плетение словес. Похожа была вся биография, с ее плебейскими работа­ми и болтливым пьяным досугом ('Пустые спо­ры между людьми поврежденного ума'). Соответствия касались и самого важного — мировосприятия, мироощущения: тогда я только так и понимал свободу — как уход. Совпаде­ния продолжались и после того, как в конце 80-х познакомился с приехавшим на несколько дней в Нью-Йорк Гандлевским. В сентябре 96-го мы вчетвером, с женами, отправились в Италию.

Вечером в Риме перешли мост Умберто Пер­вого, спустились к Тибру, разместили на лежа­щей мраморной колонне пармскую ветчину, моццареллу, помидоры. Разлили вальполичеллу, и тут откуда-то зазвучало — красиво-красиво — томительное 'Странники в ночи'. Под мостом, самозабвенно запрокинувшись, играл саксофо­нист. Я пошел к нему сказать спасибо и предло­жить стакан, он принял, мы поговорили, вернулся я ошеломленный. За одиннадцать лет до этого, разумеется, в России, Гандлевский написал: 'Ко­гда задаром — тем и дорого — / С экзальтирован­ным протестом / Трубит саксофонист из города / Неаполя. Видать, проездом'. Парень был из Не­аполя, проездом в Риме, вышел из гостиницы поупражняться. Вообще-то так не бывает, разве только с поэтами.

Конечно, дело не в одних рифмующихся жиз­ненных ситуациях. С самого начала и по сей день завораживают внятность и четкость, строгость и классичность стиха. Вот и прописные буквы в начале строк — вызывающий анахронизм. Гандлевский даже в молодые годы в густой напорис­той среде друзей- авангардистов сумел избежать искушения формальных изысков, напрямую ад­ресуясь к великим предшественникам не столько XX столетия, сколько XIX, 'золотого' века русской поэзии. Он и читает свои стихи 'по старинке', тщательно выговаривая каждый слог, разворачи­вая свиток неторопливо, уверенно, наглядно.

Стихотворение 81-го года про работы напи­сано изнутри того мира, который стоял вокруг. Всего через несколько лет мир рухнул. Александр Блок, в духе своего времени и тогдашних поэти­ческих настроений, писал о блаженстве свидете­лей роковых минут и, похоже, в самом деле так думал. Не зря же у него в дневнике есть запись о гибели 'Титаника': 'Жив еще океан!' Ну да, оке­ан жив, а полторы тысячи человек — нет. Но даже Блок не решился выйти с такой декларацией в стихах, доверившись лишь дневнику. Поэт кон­ ца XX века вряд ли и в одиночку порадуется ка­тастрофе: другой исторический опыт.

Отношение к разлому мира выражается чув­ствительнее всего даже не в словах, а в интона­ции. Младший приятель Гандлевского — Денис Новиков, ныне покойный, — подсчитывает поте­ри, делая это куда талантливее, чем занимаются тем же десятки миллионов его соотечественни­ков: 'Когда-то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир, уж не помню за что'. Элегия. Ганд­левский — примечательно для него (и для прав­ды) — прикидывает перемены не на 'мы', а на 'я': 'Стал ли я счастливей, став свободным? Не уверен. Но свобода — это не про счастье, при чем здесь счастье? Свобода расширяет кругозор, по­догревает чувство личного достоинства, треплет нервы и умножает познание. А кого и когда вы­шеназванное осчастливливало?!' Так в прозе, а вот воспоминания про мир-труд-май в стихах 99-го года (опять-таки примечательно, что тут отход от традиции — без прописных и знаков пре­пинания) : 'пусть я встану чем свет не таким уд­ручающим что ли / как сегодня прилёг / разве нас не учили хорошему в школе / где пизда — марь иванна / проводила урок / Иванов сколько раз повторять не вертись и не висни / на анищенко сел по-людски / все открыли тетради пишем с красной строки / смысл жизни'. Тоже элегия. За этой интонацией — без гнева и пристрастия — правда, потому что речь о себе, о своей ответ­ственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу.

Михаил Гаспаров подчеркивает, что в годы зрелости Мандельштам 'писал в среднем мень­ше, чем по стихотворению в месяц: для профес­сионального поэта это мало'. Гандлевский пишет по два-три стихотворения в год. Так совсем не принято, обычно бывает поток, из которого по­том редактор или время что-то оставляют. Со­ставлять избранное Гандлевского — тяжелый не­благодарный труд: у него все — избранное.

Есть такая юридическая формула — 'защита чести и достоинства'. Гандлевский однажды от­казался от премии 'Антибукер' (т. е. от изрядной суммы в двенадцать тысяч долларов), потому что столкнулся с унизительной процедурой получе­ния. Вызвал большой переполох в литературном сообществе. Никто ничего не понимал, строи­лись догадки, хотя сам он все печатно объяснил.

Но таково состояние умов и душ, что как-то не очень верили. Недоумевали: ну, походи, попро­си, понабирай телефонные номера, посиди в при­емных — так заведено. Но он так не захотел, за­щитил свои честь и достоинство доступным себе способом: ушел с того открытого пространства, где раздают коробки с подарками, туда, где он вдалеке от посторонних пишет.

История, характерная и для творческого ме­тода Гандлевского.

Не давая повода упрекнуть себя в поспешно­сти и небрежности, выходя к читающей публике только с отточенными стихотворениями, каждое из которых достойно включения в любую анто­логию, он таким способом защищает честь и дос­тоинство поэта. Вероятно, как подлинный лирик, сочиняет не меньше других — то есть постоянно, только отделывает стихи необычно долго. Не про­изводит массовой продукции; на его поэтической кухне готовятся блюда к празднику.

Раз навсегда осознав, что искусство есть чудо, к которому неприложимы обычные рациональ­ные мерки, стоит ли удивляться тому, что при такой кропотливости сохраняются легкость и естественная достоверность интонации. Вот что мне давно уже представляется главным в по­эзии — интонация. Если ты ей веришь, значит, она обращена к тебе — только то и нужно. Ино­гда даже кажется, что сам это все написал.

В ЦЕНТРЕ РИМА

Иосиф Бродский 1940—1996

Пьяцца Маттеи

I
Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату