Нейгауза, чья жена тогда еще не ушла к Пастернаку. Я эту вещь воспринимаю в трактов­ке Гленна Гульда. Нейгауз — мягче, плавнее, имен­но лиричнее, Гульд — акцентированнее, опреде­леннее, проще, что понравилось бы, возможно, позднему Пастернаку, но запись Гульда сделана через четыре месяца после смерти поэта. Музыка и любовь — сочетание куда как традиционное, однако автор не дает забыться, и здесь тоже не­медленно возникает быт: 'Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся, / Я вспомню покупку припа­сов и круп...' У Пастернака не было ни кокетства, ни склонности к юмору. Если он ставит любимую фортепианную пьесу рядом с крупой, значит, они рядом и стоят, что правильно: не снижение, но сопряжение.

'Прошло ночное торжество. / Забыты шутки и проделки. / На кухне вымыты тарелки. / Ни­кто не помнит ничего'.

Искусство вообще — прежде всего память (мать всех муз Мнемозина). В этом одноприродность искусства и религии — ориентация во времени, со­со­здание системы координат. Надо помнить, как был сыгран Брамс и что было в тарелках — суть торжества в этом, не в идее торжества. Все жизненные проявления — ритуал. Культура — последовательность обрядов. Поэзия — порядок слов. Религия — миропорядок.

Последнее дело гадать о побудтельных мотивах поэта, если поэт не сообщил об этом сам. Но современниками и последующими поколениями 'Стихи Юрия Живаго', написанные в 40-е и 50-е, — советские 40-е и 50-е! — ощущались про­тестом христианской культуры против языче­ской дикости, аргументом в пользу интуиции и метафизики против рационализма и наукообра­зия, лежащих в основе нового порядка.

Речь, понятно, о чутких современниках. Пас­тернак в 48-м осмелился прочесть в Политехни­ческом музее два стихотворения из 'Живаго', в том числе такое безусловно религиозное, как 'Рассвет' ('Ты значил все в моей судьбе...'). Оче­видец вспоминал: 'Одичание было настолько глубоким, что огромное большинство... просто не понимало, кто Тот, к которому обращается поэт'.

Зато все всегда хорошо понимали, что поря­док должен быть один для всех. На второе место отходил даже вопрос — чем занимается в оди­ночестве поэт. На первом было — чем-то в оди­ночестве. Начиная с 30-х, Пастернаку уединить­ся не давали, твердя на все лады: 'Продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке', 'Вы живете в комнатном мирке', 'Продолжает жить в пресловутой башне из сло­новой кости, изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо' — Асеев, Безыменский, Алтаузен, Киршон. Коллеги. Это мы гово­рим — 'пастернаковский микрокосм', а они — 'душный камерный мирок пастернаковской музы', куда не позволяли даже поставить рождественско-новогоднюю елку (елочный запрет в СССР длился с 29-го по 35-й год).

Коллеги тоже бывали по-своему чуткими со­временниками, анализировали вдумчиво, не только однообразно бранились. Тезис из поно­шений 30-х — 'Живет в строю старых видений и ассоциаций, ставших его интимным внутренним миром' — сейчас кажется парафразой слов само­го Пастернака 50-х. В конце жизни он писал Варламу Шаламову, сыну священника: 'Я стараюсь изложить в современном переводе, на нынешнем языке... хоть некоторую часть того мира, хоть самое дорогое (но Вы не подумайте, что эту часть составляет евангельская тема, это было бы ошиб­кой, нет, но издали, из-за веков отмеченное этою темой тепловое, цветовое, органическое воспри­ятие жизни)'.

Исключительно важное свидетельство. Христи­анство Пастернака — в первую очередь культурное. Евангельские сюжеты — метафоры. Обращение к Писанию есть обращение к общечеловеческо­му опыту, забытому и презренному в окружаю­щем обществе. Именно отсюда — такое сгущение быта в евангельских стихах. 'Уборка' и 'ведер­ко', 'огород' и 'маринад' — всё миропорядок.

ОБА ПОЭТА

Георгий Иванов 1894-1958

Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья. Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья. Не в музыку, что жизнь мою сожгла, А в пепел, что остался от сожженья. Игра судьбы. Игра добра и зла. Игра ума. Игра воображенья. 'Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья...' Мне говорят — ты выиграл игру! Но все равно. Я больше не играю. Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю.

[1950,1951]

Редкостная трезвость, которой и преж­де почти не было, и после появилась лишь в позднейших поэтических по­колениях — у Бродского, Лосева, Гандлевского. 'Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья' — как замечателен этот сдвиг от метафизики к действи­тельности, от обобщения к частному случаю, от тумана к конкретности. Так, у Гоголя о переходе Андрия к полякам говорит еврей Янкель, отве­чая на патетическую риторику Тараса: 'Выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? — Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним'.

В прозе Иванов словно дает разъяснение, го­рестно и брезгливо: 'Ох, это русское, колеблюще­еся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки'. Его забота—снизить и сузить, не дать себе закружиться ввысь и вширь.

Трезвость можно считать фирменным знаком ивановской поэзии его долгих последних три­дцати лет. Холодное мужество перед лицом от­чаяния. Это вызывает почтение, такому хочется подражать. И подражали. Поэзию так называе­мой 'парижской ноты' называли и называют примечанием к Иванову. Анатолий Штейгер: 'До нас теперь нет дела никому — / У всех довольно собственного дела. / И надо жить как все, но са­мому... / (Беспомощно, нечестно, неумело)'.

Иванов отчеканил еще в 30-м: 'Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чер­нее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать'. Без иллюзий, без упований на под держку сверху ли, снизу — все равно. 'А люди? Ну на что мне люди?'

Подозреваю, помня себя, что такой пример страшно соблазнителен и страшно разрушителен для молодого сознания, и рад тому, что прочел Иванова взрослым, когда к подобной позиции — все сам, 'никто не помо­жет' — пришел самостоятельно. Жизнь привела.

Иванова привела жизнь к этим жутковатым стихам — трансформация, поражавшая всех, кто знал его в ранние годы. 'Каким папильоном ка­жется Жоржик, порхавший в те грозные дни сре­ди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуще­ствующие; читаешь и чувствуешь, что, в сущности, можно без них обойтись' — это Чуковский об Иванове времен революции. В 1916 году Ходасевич пишет проницательно и пророчески: Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он ста­нет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя'.

Продолжая и подтверждая известное ей, не­сомненно, предсказание Ходасевича, его вдова Нина

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату