сугубо интеллигентском. Вообще же Мериме стилистически весь обращен в ту литературу, которая только собиралась появиться. Его «Взятие редута» — поразительный прото-Толстой. Похоже, Мериме первым понял, каким жутким может быть нарочито бесхитростное описание войны, и в этом предвосхитил «Севастопольские рассказы» и батальные эпизоды «Войны и мира» — сделав это тогда, когда Лев Толстой еще не знал грамоте.
Что до отношения к любви, то подлинный тонкогубый Мериме — в письмах: »…Все это ужасно — и ответственность перед женщиной, и заботы о ней, и то будущее, на которое ее обрекаешь. Как-то у меня был кот, и я очень любил с ним играть. Но когда у него появлялось желание навестить кошек на крыше или мышей в погребе, я задавал себе вопрос, могу ли я удерживать его около себя ради своего собственного удовольствия. И точно такой же вопрос задавал бы я себе, и с еще большими угрызениями совести, относительно женщины». Любопытно, что именно этот рационалист с банально-сексистским кредо (женщина — кошка), «сухой и иронический» (Франс), оказался создателем образа Кармен.
Здесь — прекрасный образец избирательного чтения. Будь новелла Мериме воспринята во всей полноте, она осталась бы полусотней страниц в собрании сочинений. Но литература — процесс двусторонний, обоюдный. Состоялся отбор. В читательскую память вошла примерно половина объема — это огромный процент. Обычно в жизни отсев больший — к великому нашему счастью, больший: раствор употребительнее эссенции, ерш пьется легче спирта.
Кармен и есть концентрат, каплями разнесенный по свету центробежной силой любви — из Севильи, единственного места, где могла возникнуть эта гремучая смесь.
Над городом высится Хиральда — гибрид кафедральной колокольни и минарета в стиле мудехар, — как диковинный побег, выросший в жарко-пряном климате из скрещения кастильства и мавританства. Нет в Испании города разгульнее, но и по сей день в севильской епархии больше монастырей, чем в любой другой. Смесь аскезы и гедонизма со своей особой точки зрения отметила еще в XVI веке святая Тереза. Она прибыла в город с карательной миссией против «греховной мерзости» и «преступлений против Господа», творящихся в Севилье, и вопреки ожиданию пришла здесь не столько в негодование, которое и без того скопила предварительно, сколько в восторг — в мазохистском порыве, отмеченном Венедиктом Ерофеевым: «Для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей не нужны. Но они ей желанны». Святая оценила стойкость монахинь, греху не поддавшихся: «У бесов здесь больше, чем где-либо, рук для втягивания в соблазн». Примерно так обрадовалась бы инспекция, узнав на ликеро-водочном заводе, что не все пьяны к концу смены.
Грех и святость определяют то, для чего придуман специальный термин — севильянизм. И тому, и другому город предается с истовым, до звона, напряжением. Эту вибрацию в севильском воздухе потрясающе передал де Фалья, его одноактная опера «Короткая жизнь» — вся на дрожании, на переливе, на клекоте, захлебываясь которым поет героиня:
Когда в начале XVII века один доминиканский проповедник усомнился вслух в идее непорочного зачатия, в Севилье вспыхнул мятеж. И не было в Испании города с таким количеством шлюх, которых красочно описывал Сервантес: »…Девицы с нарумяненными щеками, размалеванными губами и сильно набеленною грудью; они были в коротких саржевых плащах и держались с необыкновенным бесстыдством». Уже в те времена их пытались взять под контроль, чисто по-севильски. В районе нынешней Трианы, которая всегда была пролетарским предместьем, открылся официальный публичный дом, куда принимали с соблюдением нескольких «не»: претендентка должна быть не моложе двенадцати лет, не девственница, не замужем, родители не севильцы. И — по имени не Мария.
Одна из севильских новелл Сервантеса называется «Ревнивый эстремадурец». Это характерно: для эстремадурской деревенщины Севилья безнаказанно не проходила. Да для кого угодно.
Соблазнение и адюльтер — беззаконная любовь — сюжеты четырех из пяти великих опер, действие которых происходит в Севилье. Единственный неженатый из авторов, Бетховен, в «Фиделио» прославил супружескую верность. В остальных случаях: «Свадьба Фигаро» и «Дон Жуан» Моцарта, «Севильский цирюльник» Россини и «Кармен» Бизе — для правящей бал измены были выбраны севильские декорации. Примечательно, что ни один из всех этих композиторов никогда в Севилье не был — но все они точно знали, куда помещать такие сюжеты.
Севилья отвечает им благодарностью. На площади Альфаро в квартале Санта Крус вам покажут бережно хранимый угловой балкон россиниевской Розины. Памятник Моцарту в Севилье — лучший из множества размещенных по миру моцартовских монументов: в пяти минутах от Кармен, на берегу Гвадалквивира, из бронзы в дырках. Действительно, Моцарт тут какой-то проницаемый, легкий, неметаллический — Дон Жуан, Фигаро, Керубино скорее.
Строго напротив него — госпиталь Санта Каридад, построенный прототипом Дон Жуана — Мигелем де Маньяра, одним из тех, кто дал Севилье репутацию города греха и святости. Раскаявшийся распутник, он повесил в богоугодном заведении две картины Вальдеса Леаля — «Триумф смерти» и «Так проходит мирская слава». В них полно черепов и паутины, но картины не страшные, а назидательные, а кто прислушивается к назиданиям? Дырчатый Моцарт убедительнее.
И нет дела до правды жизни — так называемой правды жизни: на самом-то деле Кармен, легко предположить, фригидна, как бессилен Дон Жуан. Все — в имитации акта. Несравненный лицедейский талант, как в анекдоте о великом артисте, который по заказу овладевает женщиной, исполняя роль легендарного соблазнителя, сам же ничего не может, потому что уже двадцать лет как импотент.
Любовь тут вообще ни при чем. В образе Кармен торжествует идея свободы, а нет ничего более несовместимого, чем свобода и любовь. Вообще полная свобода не только невозможна, но и не нужна человеку, а если желанна, то это — иллюзия, самообман. Человеку нужна не свобода, а любовь. Любая привязанность и страсть — к работе, музыке, животному, другому человеку — это кабала, путы, обязательства, и нет в мире ничего более противоположного и противопоказанного свободе, чем любовь.
Величие Кармен — в саспенсе, жутком хичкоковском напряженном ожидании, в сладком ужасе, с которым каждый мужчина ждет и панически боится прихода Кармен. Она является не всякому, но всегда — как взрыв, как обвал, хотя вроде подкован и готов. Уже прозвучала великая увертюра — две с четвертью минуты, самая знаменитая музыкальная двухминутка в мире, — прозвучала, как всякая увертюра, извне, вчуже, уроков не извлечешь, в лучшем случае прислушаешься. Уже поболтали Микаэла с Моралесом, Хосе с Зуньигой, уже прошли солдаты и пропели что-то несущественное дети, уже подруги с табачной фабрики орут на разные голоса: «Кармен! Кармен!» Тут-то она и обрушивается всей мощью: мол, любовь — это неукротимая пташка, а то мы не знали. Но не знали, конечно, в том-то и смысл Кармен. Смысл ее архетипа, который оттого и архе-, что жив и нов всегда. Хорошее имя: дед Архетипыч. Дурак дураком, так ничему старик за жизнь не научился и никого не научил, только и пользы, что потом анализировать и сваливать на него.
Величие Кармен и в том еще, что каждый — тут уж независимо от пола — отчасти она, пташка Карменсита, во всяком случае хотелось бы. Мечта о свободе, не умозрительной, а животной, физической. С возрастом такое чувство появляется все реже, и за ним едешь специально, словно по рекомендации бюро путешествий: «Где бы я мог испытать ощущение свободы? Длинный уик-энд, в крайнем случае неделя, отель не больше трех звездочек, желательно чартерный рейс». У меня такое чувство возникает в Венеции, сразу на вокзале Санта Лючия, даже когда еще не вижу воды, а только пью кофе в станционном буфете. Объяснять это никому — себе тоже — решительно неохота: просто ценишь, холишь и лелеешь.
Совсем другое дело в молодости, когда физиология свободы была ощутимо знакома, о чем помнишь, но помнишь так, что и сегодня спазм в горле. Просыпаешься в малознакомой квартире, тихо встаешь, не тревожа ровное дыхание рядом, на кухне допиваешь, если осталось, не стукнув дверью, выходишь на рассвете в уличную пустоту — и нельзя передать этого счастья. Никакого отношения не имеет свобода к любви.
Две бездны. По границе их топчется Севилья — как процессия Святой недели в ожидании ферии. Эта грань тонка — и севильская саэта, песнопение о Страстях Христовых, исполняется на манер фламенко. Но такое расслышишь только погодя, завороженный тем, что видишь: оптика торжествует над акустикой. А видишь, как движется по городу Semana Santa — Святая неделя, с ее сумрачными процессиями мелкого