тому, что происходит в нем. Было нехорошо и больно. Он начинал понимать, что совсем не исторического Филострата, не приборного романиста времен Юлии Домны (и не другого – составителя эротических писем к гетерам и юношам, и не третьего), любил он. И стало на душе его спокойно и ясно. И больше не ужасало его, что конторщики так же чувствуют мир, что нет бездны между ним и бухгалтером.
Когда уходила в гости Марья Петровна, Тептелкин страшно волновался: а вдруг она под трамвай попадет. А вдруг она почему-либо раньше из гостей уйдет и на нее нападут грабители. Ведь у нее сердце слабое, очень слабое.
Не только по вечерам, но и днем волновался Тептелкин. Стоит у окна, стоит и ждет. Иногда даже доставал старенький бинокль из высокого черного комода и смотрел из окна вниз на улицу, даже толпу глазами прощупывал, не идет ли за толпой Марья Петровна. Все беспокоится. Видит, Марья Петровна торопится, а у ней какой-нибудь сверток под мышкой.
И вот на лестнице уже слышны шаги, топ, топ, и газета в руках, плохая, конечно, газета, с ругательствами, да и везде вообще теперь на свете плохие газеты. И начнет Тептелкин газету читать, и взгрустнется ему, что в Мексике, когда генерала вешали, военный оркестр играл, а другие генералы и народ мороженое кушали. И не потому только, что генерала вешали, а потому что вешанье сопровождалось музыкой, гуляньем народным и едой мороженого. Или еще прочтет, что Авиахим организует мушиную кампанию, и поразится бедности человеческих дел. Или что завтра открывается трехдневная выставка и конкурс пения кенарей или что в какой-то провинциальный кооператив привезли вуаль к зимнему сезону вместо мануфактуры. Забудет Тептелкин, что вся жизнь его сплошная неурядица, беспокойство и метанье, погрузится в вечный вопрос о соотношении великого и малого, но уже готов обед, скромный обед, и уже в кастрюле суп подается, и уже Марья Петровна хлопочет, и суповую ложку опускает, и тарелки перетирает. Садится и спрашивает: «Вкусно?» – и дует на ложку и улыбается.
– Корешки-то я поджарила, – говорит она, – смотри, какой цвет у бульона!
Сегодня обед был великолепен. На второе была уточка с брусничным вареньем, а на третье – печеные яблоки. А после обеда встала Марья Петровна и говорит:
– Что я для тебя достала! Иду по рынку и вижу: у старушки, рядом с картинами, лежит маленькая книжечка, ну, думаю, «Дама с камелиями» или французский молитвенник. А все же остановилась и подняла, и вдруг – «Аркадия»…
– Джакобо Саннадзаро! – воскликнул Тептелкин.
Кивнула супруга головой и вынесла книжечку. Посмотрел Тептелкин и прочел:
Il Pastor Fido.
– Да ведь это совсем не «Аркадия», – воскликнул он, – зачем же меня обманывать?
Сконфузилась и покраснела Марья Петровна.
– Это я для себя купила, здесь есть и французский перевод, хочу я снова итальянским языком заняться. Для тебя я купила «Аркадию».
Но Тептелкин уже не выпускал Баттиста Гварини, он любовался проколотым двумя стрелами сердцем, он заметил надпись на ленте: «RVRIS NON CUPIDA VENVS». Затем принялся рассматривать две фигуры в длинных одеждах, как бы выходящие из пещер. Толстощекий Эрот, козленок, козлик, барашки, ангелочек – все приводило его в восхищение. Он стал читать посвящение. V вместо U и, наоборот, U вместо V; S, Р и С там, где они сейчас отсутствуют, небольшое число контракций, сама тряпичная бумага, приобретшая от времени запах старого вина, пергаментный вспоротый переплетец – все уносило Тептелкина в любимую им эпоху.
Конечно, это уже был совсем не XV век и не совсем XVI, книжечка была издана в Париже в 1610, но ведь во Франции в это время все еще был итальянский язык в почете. И Тептелкин принялся читать перевод знаменитой в свое время пасторали, сделанный анонимным учителем итальянского языка.
– Дай, я хочу поучиться, – прервала молчание Марья Петровна. – Это моя книжечка. Тебе же я купила «Аркадию».
Марья Петровна вынула другую книжечку, с золотым обрезом, в черном переплетце – это был переплет новый, восьмидесятых годов прошлого столетия, – внутри же улыбалась Венеция; правда, это не был удивительный шрифт Альдов, даже не бедного Манучия Младшего, у которого был только один ученик и великолепная библиотека, но все же…
Супруги сидят за столом и пьют чай. И силится Марья Петровна снова приняться за ученье.
Тептелкин сидел в своем кабинете-садике. Небо ли слишком ясное, или Марья Петровна, выпустившая из дровяного сарая коз погулять во двор, или иное какое-либо явление, или какой-либо разговор, бывший у него с Марьей Петровной, до ее появления во дворе, но только Тептелкин сидел в своем кабинете-садике, опустив книгу, и не мог сосредоточиться. Трудно сказать, думал ли в этот момент Тептелкин. Если б его в этот момент спросили, то он не сразу бы ответил, а подумал бы, о чем собственно он думает, и с горечью должен был бы констатировать, что ни о чем он не думает. Ассоциации сменялись ассоциациями, то солнце ему напоминало арбуз, то цветы на кофточке Марьи Петровны напоминали ему пароход, то козел, бодавший кирпичную стену, вызывал в нем неотчетливое представление о другом козле. И Тептелкин время от времени вставал со скамеечки, опирался на забор, поводил носом и шевелил губами:
– Я нечто предчувствую.
И с сознанием собственного достоинства, многозначительно смотрел на проходивших мимо садика. И Марья Петровна, обняв козла, бежала с козлом по двору к садику, и Тептелкин, несколько отойдя от своих возвышенных переживаний и от растворения в природе, от поглощения космосом, выходил из садика и, перекинувшись двумя-тремя словами с Марьей Петровной, выходил за ворота на улицу.
После подобного состояния ощущал Тептелкин сладчайшую прелесть мира. Ему казалось, что и солнце светит ярче, да и все в мире более ярко, да и он сам человек возвышенный, достойный во всех отношениях. И тогда сострадание к живым существам охватывало его, и он прощал недостатки всем другим, и безграничная любовь его к Марье Петровне пылала, и он говорил:
– Марья Петровна, не пойти ли нам поискать игрушек! Тогда важно он шел по улице с Марьей Петровной, подходили они к витринам игрушечных магазинов, и, остановившись, Марья Петровна прикладывала носик к стеклу, и входили они в магазин.
– Вам для какого возраста? – спрашивал приказчик.
– Нам нужны художественные игрушки, – отвечал Тептелкин. И склонившись над прилавком, Марья Петровна и Тептелкин начинали выбирать игрушки.
– А нет ли деревянной птички? – спрашивала Марья Петровна. – Или деревянного льва с условной гривой?
– А что ж я не вижу у вас матрешек? – перебивал Тептелкин. И принеся игрушки домой, супруги сообща любовались ими. Но все чаще Тептелкин, сидя в садике, замечал, что Марья Петровна стареет, что у нее уже не такой чистый цвет лица, что ей совсем не хочется гулять. Что она говорит:
– Ты уж один пройдись, подыши чистым воздухом, а я тем временем обед для тебя приготовлю. Хочешь, раковый суп я для тебя приготовлю?
И тогда Тептелкин привлекал к себе Марью Петровну и, приложив нос к носу, смотрел в ее глаза, и Марья Петровна, молоденькая, совсем молоденькая, шла по парку, как Диана, совсем как Диана.
В светлые минуты Тептелкин больше не сваливал ни на войну, ни на Революцию бесплодие свое и своего века. И тогда осенние листья для него шумели по-прежнему в самую яркую весну, в самое неумолимое лето. И из-за деревьев смотрели на него пленительные рожицы с рожками и копытцами, и нимфы с глазами непробудной глубины как пар поднимались над водой, и он слышал их речь внутри себя, пленительную и удивительную; и он думал, что вот из другого мира приходят к нему существа, что он вовсе не одинок, что вместе с ним отходит великая эпоха человечества.
В эти нежные минуты Тептелкин перечитывал свое письмо к неизвестному поэту: