шапочка.
За существом шел ирландский поэт в кожухе до земли.
За ним – Агафонов в осеннем пальто.
За ним – немецкий студент в летнем пальто.
Процессию замыкал Костя Ротиков в шубе на енотовом меху. На перекрестке, окружив существо в тулупчике, вышедшие стали совещаться о способах передвижения:
– Да ист ганц эйнфах[15], – заметил немец, – мы поедем на автомобиле.
Он быстро побежал на перекресток и стал торговаться. Они понеслись в бар.
– Я вас очень люблю, – сказал ирландский поэт. – Все здесь странно, я останусь, здесь можно жить поэту. Здесь – мировые вопросы. Здесь ходишь в чем тебе угодно – и никто не обращает внимания. А у нас в газетах: у вас все разрушено, голод, трава на улицах. За поэзию! – чокнулся он с Агафоновым.
– У вас Толстой, Горький, – подтвердил немец. Собственно, разговор уже велся не на одном языке, а на всех языках одновременно: вдруг вспыхивало греческое ???: [16],то вместо гимназии ??????????[17], то почему-то раздавалось – urbs[18], то ????[19], то лились итальянские звуки, то произносились в нос французские. У дверей бара седая сухая нищенка пела.
Теперь, сидя за столиком перед бутылками, Агафонов вспоминал тот день, когда впервые он приступил к опыту, т. е. в точности он дня не мог вспомнить, но ему казалось, что это было в солнечный осенний день, после летних каникул, что его друг Андрей и он стояли на лестнице гимназии, освещенные солнцем, у огромного окна недалеко от учительской, что внизу проходили преподаватели в форменных сюртуках с блестящими пуговицами, что в коридорах стояли надзиратели, Спицын и барон, что в учительской беседовали классные наставники и преподаватели, что над ними на лестнице стоял директор, а совсем внизу в прихожей, между многочисленных вешалок, сидел швейцар Андрей Николаевич.
Тщетно напивался бывший поэт. И в опьянении он чувствовал свое ничтожество, никакая великая идея не осеняла его, никакие бледные розовые лепестки не складывались в венок, никакой пьедестал не появлялся под его ногами. Уже не чисто он подходил к вину, не с самоуважением, не с сознанием того, что он делает великое дело, не с предчувствием того, что он раскроет нечто такое прекрасное, что поразится мир, и вино теперь раскрывало ему собственное его творческое бессилие, собственную его душевную мерзость и духовное запустение, и в нем было дико и страшно, и вокруг него было дико и страшно, и хотя он ненавидел вино, его тянуло к вину.
Пешком возвращался бывший поэт. Он выбирал самые узкие темные улицы, самые бедные. Он хотел снова почувствовать себя в 1917, 1920 годах. Он снова готов был прибегнуть к какому угодно ядовитому веществу, чтоб перед ним появилось видение. В нем нарастала жажда опьянения. Он не выдержал, сел на трамвай и доехал до Пушкинской улицы. Но она изменилась за эти годы. Стаи бродяг уже не шатались по мостовой. Условный свист не раздался при его появлении. Не было Лиды, стоящей в подворотне, курящей папироску. Он вспомнил: здесь она взяла у него палку и кольцо поносить и через два часа принесла их. Здесь она ругала своих подруг, а он упрашивал ее не ругаться, потому что ругаются только ломовые извозчики. В этом зеленом доме он стоял у окна, а она сидела на скверной постели и бессмысленно качала головой. Вскочила и хотела выброситься из окна. Там, на перекрестке, в последний раз он встретился с ней, ее уводили в концентрационный лагерь, а он стоял как парализованный. Он знает здесь каждую подворотню, но теперь нет ни одного знакомого лица.
Поздно ночью фиалковые глаза блеснули из пролета.
– Лида, – вскричал Агафонов, просияв, и побежал. К нему повернулось совсем юное лицо.
– Лида, – вскричал он в отчаянии, – мы еще страшно молоды! – И бежал за ней, спотыкаясь.
И вдруг остановилась одна фигура, раздался звук пощечины, повторенной эхом запертых ворот, а затем послышались быстрые шаги, тоже повторенные эхом, на месте остался стоять человек с палкой, украшенной аметистом. И на небе были звезды, голубые, желтые, красные, но дома не стремились вверх и не падали, и не падал хлопьями снег, и не остались лежать карты, забытые на подъезде.
Глава XXXII. Миша Котиков
Миша Котиков поднял кресло с пациентом. Электрическая машина задудела, и на резиновой трубочке игла с зубчатым утолщением завращалась; электрический свет освещал потолок и мягко падал вниз; лицо пациента было пронзительно освещено подвижной лампочкой. Через полчаса корень был вычищен и можно было надеть коронку.
Миша Котиков достал флакончик, зачерпнул немного жидкости стальным инструментиком, насыпал из двух флакончиков две кучки на толстое матовое стекло.
Он приготовлял пасту, и тут появились рифмы.
Но быстро сохнущая паста не позволяла ему на них сосредоточиться и требовала к себе внимания.
Михаил Петрович заполнил зуб пациента предохраняющим веществом, наполнил золотую коронку пастой и ловким движением надел ее на еле видные стенки зуба.
Стал держать двумя пальцами и смотреть в окно.
Теперь он на некоторое время свободен.
Котиков долго искал темы. «Нет для этого внешнего толчка», – вздохнул он. – Сейчас, – сказал он и вынул руку. Заглянул в рот. Коронка сверкала, как плоскогорье из чистого золота.
Обрадовался Миша Котиков и опустил кресло с пациентом. Миша Котиков в восторге подошел к окну. «Вот что мне надо было: золотое плоскогорье, один момент есть для стихотворения».
– Следующий, – приоткрыл он дверь. Вошла домашняя хозяйка и стала охать.
– Какой зуб у вас болит?
– Передний, сынок, – раздалось из глубины кресла.
– Запущен, – внезапно пробасил Миша Котиков. – Придется удалить. Что ж вы раньше не пришли?
– Денег не было, только вчера племянник из Китая возвратился.
– Из Китая? – удивился Миша Котиков.
Миша Котиков мыл руки. Только что ушел, не закрывая рта, молодой человек с серебряной пломбой. Миша Котиков достал афишу из кармана:
«Сегодня в 8 часов в Академии Наук состоится лекция профессора Шмидта: „На островах Лиу-Киу“.
– Черт знает, какое поразительное сочетание, – удивился Миша Котиков. – Вот то, что я ищу. Вроде пения соловья и мяуканья кошки. Вот бы в стихотворение вставить.
Он перетер инструменты, положил их в стеклянный шкафик на стеклянную полочку и отправился домой переодеться.
Он надел единственные шелковые розовые кальсоны и носки в полоску, постукал себя по молодой груди, подошел к зеркалу.
– Я джентльмен, – осмотрел он себя, – меня зовут, меня хотят, я должен идти.
Он перечел письмо Екатерины Ивановны.
– Ну да, я знаю женщин, – снисходительно улыбнулся он.
По пути разразился весенний ливень. Михаил Петрович принужден был скрыться в первый попавшийся подъезд. Там он встретился с Троицыным.
Троицын, сияя, перечитывал измокшую записку. Миша Котиков похлопал его по плечу.
– Меня преследуют женщины, – обратился Троицын к Мише Котикову, – просто я нарасхват.
– Должно быть, последствие войны, – объяснил Миша Котиков. – Мы, мужчины, теперь нарасхват.
Они, взяв друг друга под руку, прислонились к стене.
– Да, нас, мужчин, теперь мало, – растрогался Троицын – А жаль, сколько прекрасных убито!
– А знаете, Александр Петрович считал женщин низшими существами, – высунулась на улицу голова Троицына.
– Как мне не знать этого! – выскочил на улицу Миша Котиков. – Слава богу, я жизнь Александра Петровича подробно изучил.
Подставил руку под дождь.
Голова Троицына высунулась на улицу.
И вдруг, без перехода, молодые люди стали хвалить стихи друг друга. Причем Троицын хвалил