Очень скоро Моше Хонигман впорхнул обратно в кафе, заставил официанта вернуть его все еще теплый тост и откинулся на спинку стула с выражением мечтательной радости на лице. Голова кружилась от невероятных событий. Но не прошло и минуты, как он уже вовсю нервничал из-за того, что Леи до сих нет. Вскочил, выглянул на улицу, вернулся на свое место и громко вздохнул. Посмотрел на часы, потом еще раз, и еще. У него были старые часы — из тех, что выпускали в Эрец-Исраэль в эпоху британского мандата, — вместо цифр на них были обозначены имена двенадцати колен Израилевых. Было как раз Завулон и двадцать минут, и Моше Хонигман не знал, как ему убить время до без десяти Неффалима. Он без конца разворачивал записку, лаская ее взглядом, словно это был выигрышный лотерейный билет, перечитывая раз за разом последние слова:
Всего шесть дней оставалось до побега, а она все еще не имела ни малейшего понятия, как сделать так, чтобы они с Шаем встретились на полпути между местами их выступлений. Тамар была до того напугана, что ей не удавалось подумать об этом ни во время кратких переездов, ни ночью, в постели. Это было глупо и безответственно, но она никак не могла смахнуть завесу из тумана, опускавшуюся перед ней всякий раз, как ее мысли приближались к опасной зоне.
В пятницу после ужина ребята расставили стулья в столовой вдоль стен. Пейсах с двумя бульдогами уселись в центре. Пришла даже жена Пейсаха, маленькая молчаливая женщина, взиравшая на мужа с восхищением и улыбавшаяся, не разжимая губ. Притащился и Шай, опустился на указанное ему место. Остальные тоже сели — этаким уютным кружком. Потекла легкая беседа. Орталь, фокусница, сказала, что эти деревянные стулья в точности как школьные, те самые, от которых ноет спина, и начались разговоры об учителях, о занятиях, о турпоходах. На какую-то минуту Тамар пригрезилось, что она в летнем лагере или, как однажды сказала Шели, в доме творчества для одаренной молодежи.
Шай, погруженный в себя, упорно избегал смотреть на нее. Дряхлый старик восемнадцати лет. Тамар сидела напротив и по привычке, превратившейся во вторую натуру, впитывала его слабость. Уже через минуту ее совершенно развезло, тело осело в такой же, как у него, раздавленной позе. Они были в этот момент похожи друг на друга, как две одинаковые карты, и обрати кто-нибудь на них внимание, подозрения возникли бы неизбежно.
Тамар вспомнила домашние субботы — до того, как на них обрушилось несчастье с Шаем, вспомнила тщетные мамины попытки хоть раз в неделю устроить спокойный ужин, без скандалов и споров, чтобы хоть раз в неделю они побыли
Ведь и правда, думала Тамар, разглядывая прошлое в новом свете, бедная мама всю жизнь прожила на вражеской территории, опасаясь, что станут потешаться над ее словами, надсаживаясь в безнадежной войне за то, чтобы пробиться сквозь броню отцовского сарказма, гениальность Шая и нежелание Тамар быть ей подругой, сестрой и домашней зверушкой… На миг Тамар погрузилась в свои мысли и забыла, где она находится. Ее захлестнула волна жалости и боли, сожалений о непоправимом крахе их семьи, о четырех людях, оставшихся посреди всего мира наедине с собой. Но вместе с тем ее захлестнуло еще и желание откровенно поговорить с кем-нибудь посторонним, не принадлежащим к их клану, передать ему хоть толику тяжести, надсаживающей ей сердце.
Шай вздохнул. Она услышала его легкий вздох в общем гуле, и у нее тоже вырвался вздох. Они посмотрели друг на друга. Кто знает, что сейчас делают родители, подумала Тамар. Одни в доме, по две стороны огромного обеденного стола. Несколько дней назад они вернулись из отпуска.
— Именно в этом году мы от поездки не откажемся! — категорически заявил ее отец со свойственной ему нарочитой жесткостью. — Жизнь продолжается. И точка.
Сказал, как отрезал, и правая бровь у него судорожно дернулась, точно хвост у ящерицы, противореча маске непроницаемого равнодушия. А потом, конечно же, они начали получать письма, которые она оставила Лее. «Не ищите меня» — в конце самых скучнейших и успокоительных историй, которые она выдумала. И еще: «У меня все в порядке, правда. Не волнуйтесь. Дайте мне месяц, не больше. Тридцать дней. Когда я вернусь, то все объясню. Вот увидите, все будет хорошо. Поверьте мне, пожалуйста, я обещаю».
— Ну теперь держись, — шепнула ей Шели, выводя ее из полудремы. — Когда Ади здесь, уж торжественный спич обеспечен, готовь носовой платок.
— Дорогие юноши и девушки, — начал Пейсах, поднимая бокал с вином. — Вот и прошла-промчалась еще одна неделя, и мы рады снова собраться туточки все вместе, как одна большая и дружная семья, и в святости встретить царицу-субботу.
— А-амен! — шепнула Шели, и Тамар пихнула ее в бок, чтобы та прекратила смешить.
— Вот и на энтой неделе каждый из нас делал свою работу, старался и трудился, заслужив по праву свой субботний отдых.
Тамар посмотрела на Пейсаха, и он снова показался ей другим, полным педагогического, если не сказать государственного, величия.
— Старожилы знают мой девиз: искусство — это максимум двадцать процентов таланта и восемьдесят процентов тяжелого труда.
— И еще пятьдесят процентов дохода, — шепнула Шели, и кто-то справа от нее прыснул.
Пейсах вонзил в нее возмущенный взгляд.
— И я хочу еще раз сказать вам, как я горд и счастлив быть тем, кто взращивает и пестует вас. Я знаю, что есть среди нас друзья, переживающие сейчас не самые легкие времена, и мы не лезем друг другу в душу и уважаем независимость каждого. Но, несмотря на все энто, как ваш друг и наставник, я позволю себе сказать вам, что каждый здесь суперпрофи, и мы всегда помним наше железное правило, что шоу должно продолжаться, даже если ты встал не с той ноги, главное — чтобы публика ничего таковского не почувствовала.
— А теперь — Рубинштейн, и все свободны, — сквозь зубы процедила Шели.
— И как сказал один великий артист, Артур Рубинштейн…
— Да святится имя его, — продолжила Шели, и несколько голосов шепотом откликнулись:
— Амен…
— В конечном счете, именно искусство — главный источник человеческого счастья! — процитировал Пейсах. — И вы знаете, дорогие юноши и девушки, что для меня каждый из вас — кандидат на то, чтобы когда-нибудь стать Рубинштейном, и Адиночка, моя супруга, может засвидетельствовать, что я каждый вечер и каждое утро говорю ей… — его невыразительная супруга энергично затрясла головой еще до того, как дослушала, — что, может быть, в один прекрасный день выяснится, что один из тех, кто сидит здесь сейчас, станет Рубинштейном двадцать первого века!
Кто-то зааплодировал, кто-то крикнул «ура». Пейсах остановил восторги величественным взмахом руки:
— И я верю, что и тогда он вспомнит, что важнейшие основы, как выдать номер, как держать энту публику, как сохранять профессионализм любой ценой, любой ценой! — все эти базисы и фундаменталии он получил у нас здесь, в нашей скромной семейной артели артистов. Доброй субботы и ваше здоровье!
— И во славу государства Израиль, — подвела итог Шели, вздохнув с облегчением.
Пейсах опрокинул свой «Кондитон»[44] до дна, дернув кадыком. Несколько парней зааплодировали с преувеличенным энтузиазмом и крикнули: «Лехаим!»
— Вот какой он у нас душевный, — прошептала Шели на ухо Тамар. — Не могу смотреть на него. На прошлой неделе я зашла к ним домой за халами на субботу. Так он с этакой гордостью повел меня глянуть на его комнату. Ты не поверишь, Тами, — комнатка подростка-семидесятника: гигантский постер с Джимми Хендриксом в полстены, и еще череп, не иначе как пластмассовый, с красными лампочками в глазницах, и какая-то длиннющая колючка в артиллерийской гильзе, художественно — уссаться можно, и все эти его фотки и кубки с соревнований, и какая-то древняя гитарка — факт, заныкал ее в своем армейском ансамбле…
— А сейчас, — сказал Пейсах, вытерев отглаженным платочком вспотевшее лицо, — давайте немножко повеселимся. Вот ты, Тамар, ты новенькая…
Она замерла, как кролик, угодивший в лучи фар. Чего он от нее хочет? С того вечера, когда он застукал ее в своем кабинете, Пейсах не скрывал подозрительности.
— Спой-ка что-нибудь, ребятки тебя еще не слыхали. Тамар сжалась, покраснела, пожала плечами. Ей было ясно, что это ловушка, дабы вывести ее на чистую воду. Несколько парней стали скандировать «Тамар! Тамар!» с ударением на первый слог и нарочито аплодировать.
Гуттаперчевая девочка со злым лицом прошипела ненавидяще:
— Отстаньте от этой задаваки, не пристало ей петь для нас.
Тамар окаменела, не в силах ответить. Она знала, что ее здесь не любят, считают зазнайкой, сторонящейся всех, и все же ее потрясла ненависть этой девчонки. Шели тут же бросилась на помощь.
— Эй ты, резинка! Ну-ка, чего наезжаешь?! — закричала она неожиданно грубым басом. — Чего, забыла, какая сама была, когда тут появилась? Как будто не сидела тут веник веником месяца два назад, боялась свою поганую пасть раззявить!
Гуттаперчевая девочка испуганно моргнула несколько раз. Тамар с благодарностью посмотрела на Шели, но эта внезапная грубость лишь сильнее придавила ее.
Пейсах с улыбкой поднял огромную руку, призывая всех угомониться, вытянул ноги, обнял жену, тут же скособочившуюся под тяжестью его лапы, и сказал:
— Ну зачем же ругаться, тут все — одна семья. Спой что-нибудь, чтобы мы с тобой чуток познакомились.
Его маленькие хищные глазки хитро и неспешно изучали ее, будто выуживая из нее тайну.
— Ладно. — Тамар поднялась, стараясь не смотреть ему в глаза.
— «Цветок в моем саду!» — крикнул кто-то, и все рассмеялись.
— Давай что-нибудь Эйяля Голана! — крикнул другой.
— Я хочу спеть «Starry, starry night»,[45] — тихо сказала Тамар. — Это песня про Винсента Ван Гога.
— Ну что за наказание, — прошептал парень, сбежавший из ешивы, его поддержало чье-то хмыканье.
— Ш-ш-ш, — поднял палец Пейсах, излучая добродушие. — Дайте девочке спеть!
Это было очень тяжело, почти невыносимо. Кассеты с сопровождением, которую записал Шай, при ней не было, и Тамар чувствовала себя беззащитной под взглядом Пейсаха. А кругом фыркали, хихикали, и Тамар видела, что некоторые прячут лица в ладонях, а их плечи трясутся от смеха. Так было не раз, когда она начинала петь, меняя свой обычный, разговорный голос, так отличавшийся от певческого. Но через несколько секунд, как всегда, она полностью успокоилась и нашла нужный тон.
Она пела для одного-единственного человека, который уже долгое время не слышал, как она поет, который помнил ее непрофессиональное, неуверенное пение, помнил ее прежний, не оформившийся голос.
Во время пения она ни разу не взглянула в его сторону, но ей и не нужно было его видеть, чтобы знать, что он там, что он слушает ее каждой клеткой своего измученного тела. Она пела о Ван Гоге, о том, что этот мир не предназначен для таких, как он, а еще она рассказывала Шаю — нежными прикосновениями своего голоса, яркими и сочными оттенками — обо всем, через что она прошла за это время, о своем взрослении, которое он пропустил, о том, чему научилась со времени его исчезновения, о себе и о других. Слой за слоем она сбрасывала с себя шершавую кожу разочарований и прозрений, до тех пор, пока не осталась лишь незащищенная сердцевина, из которой выпорхнули последние отзвуки песни.
И он тоже не смотрел на нее. Сидел, уронив голову на одну руку, с закрытыми глазами и лицом, искаженным болью.
Когда Тамар закончила петь, воцарилась тишина. Ее голос еще какое-то мгновение парил над комнатой, словно живое существо. Пейсах бросил взгляд по сторонам, собираясь отчитать компанию за отсутствие аплодисментов, но даже он что-то понял и промолчал.