Ну, прежде чем перейти к настоящим отношениям?
— Не волнуйся. Мы с Уильямом все время будем рядом.
Я вздыхаю. Свидание уже дважды отменялось. Могу только надеяться, что оно вновь отложится. Но мне льстит уверенность Хилли в том, что такой мужчина, как он, может заинтересоваться такой девушкой, как я.
— Так, еще нужно, чтобы ты пришла и забрала мои заметки, — говорит Хилли. — Я хочу, чтобы моя инициатива появилась в следующем информационном бюллетене, целая страница и место для фото.
— Насчет ванной? — после паузы уточняю я. Прошло всего несколько дней с тех пор, как она заявила об этом в бридж-клубе, но я надеялась, что все забыто.
— Это называется «Инициатива по обеспечению домашней прислуги отдельным санузлом» — Уильям, слезь, пока я тебя не отшлепала, Юл Мэй, куда ты, черт возьми, запропастилась, — и я хочу, чтобы информация появилась уже на этой неделе.
Я редактор информационного бюллетеня Лиги. Но Хилли — президент. И она пытается объяснить мне, что нужно печатать.
— Я попробую. Не знаю, осталось ли место, — бормочу я.
Стоящая у раковины Паскагула бросает взгляд в мою сторону, будто слышит, о чем говорит Хилли. Я же смотрю на ванную комнату Константайн, ныне — Паскагулы. Она рядом с кухней. Дверь полуоткрыта, и можно разглядеть крошечную комнатку — унитаз, наверху бачок с цепочкой, лампочка под пожелтевшим пластиковым абажуром. Маленькая раковина в углу едва ли вместит стакан воды. Я никогда не заходила туда. Когда мы были маленькими, мама пригрозила, что отшлепает, если мы сунемся в уборную Константайн. Я скучаю по Константайн больше, чем по кому-либо другому в своей жизни.
— Тогда освободи место, — приказывает Хилли. — Потому что это чертовски важно.
Константайн жила в миле от нашего дома, в маленьком негритянском предместье под названием Пекло — из-за тамошней смоляной фабрики. Дорога в Пекло идет вдоль северной границы нашей фермы, и, сколько я помню, на протяжении всей этой мили в красной пыли играли чернокожие ребятишки, постепенно подбираясь к большому окружному шоссе номер сорок девять, чтобы прокатиться на попутках.
Девчонкой я сама проходила пешком эту жаркую милю. Если я канючила и умоляла маму, она иногда по пятницам позволяла мне пойти в гости к Константайн. Через двадцать минут неторопливой прогулки мы проходили мимо дешевого магазина для цветных, потом мимо бакалеи с курятником на задворках, а вдоль дороги тянулись ряды ветхих домишек с жестяными крышами и покосившимися крылечками, и среди них был один дом желтого цвета, с черного хода которого, как все говорили, продавали виски. Я так волновалась, оказавшись в совершенно ином мире, и всегда остро чувствовала, какие новые у меня туфли, какой чистый белый сарафан, выглаженный Константайн. Чем ближе мы подходили к дому Константайн, тем шире она улыбалась.
— Здорово, Птичка Карл, — окликала Константайн торговца кореньями, восседавшего в кресле- качалке в кузове своего пикапа. Вокруг стояли раскрытые мешки с сассафрасом,[14] корнем лакрицы и лопуха; мы принимались рыться в них, и при этом все тело Константайн колыхалось, изгибаясь в каждом суставе. Константайн была не просто крупной, но тучной. Она была широка в бедрах, и колени частенько ее беспокоили. На повороте к своему дому она совала в рот щепотку табака и лихо сплевывала длинной струей. Она разрешала мне поглядеть на черный порошок в круглой жестянке, но всегда говорила:
— Смотри не рассказывай маме.
На дороге всегда валялись псы, шелудивые, с выпирающими костями, ввалившимися животами. Чернокожая женщина по имени Кэт-Байт[15] кричала с крыльца:
— Мисс Скитер! Передавайте привет своему папе. Скажите, что у меня все хорошо.
Прозвище ей дал мой отец много лет назад. Он проезжал на машине и увидел, как бешеная кошка набросилась на маленькую черную девочку. «Кошка почти сожрала ее», — позже рассказывал мне папа. Он убил животное, отвез девочку к доктору и проследил, чтобы она получила трехнедельный курс прививок против бешенства.
А потом мы подходили к дому Константайн. В ее домике было три комнаты, никаких ковров, а на стене единственная фотография — белой девочки, которую Константайн нянчила двадцать лет назад в Порт- Гибсоне. Я была уверена, что знаю о Константайн все: у нее была сестра, а выросла она на ферме издольщиков в Коринфе, Миссисипи; родители ее умерли; она не ела свинину; носила платья шестнадцатого размера, а туфли — десятого. Но, глядя на улыбающегося во весь рот ребенка на той фотографии, я немножко ревновала и думала, почему же она не повесила рядом и мое фото.
Иногда к нам приходили поиграть две девочки из соседнего дома, Мэри Нелл и Мэри Роан. Они были такие черные, что я не могла различить их и просто называла обеих Мэри.
— Веди себя любезно с цветными девочками, когда будешь в гостях, — однажды сказала мне мама, а я, помнится, удивленно посмотрела на нее и спросила:
— А как же иначе?
Но мама ничего не ответила.
Примерно через час приезжал папа, выходил из машины, протягивал Константайн доллар. Константайн никогда не приглашала его войти в дом. Даже тогда я понимала, что мы на ее территории и она не обязана соблюдать формальные приличия в своем собственном доме. Потом папа разрешал мне зайти в магазин для цветных, купить лимонаду и леденцов.
— Не говори маме, что я дал Константайн немного денег.
— Хорошо, папочка. — отвечала я. И это был наш единственный секрет.
Впервые меня назвали уродиной, когда мне было тринадцать. Богатый дружок моего братца Карлтона, во время охоты.
— Почему ты плачешь, детка? — встревожилась Константайн.
Я рассказала, как назвал меня тот мальчишка, а слезы рекой текли по лицу.
— Да ну? А ты и вправду уродина?
Я растерянно моргнула:
— Как это?
— Слушай внимательно, Евгения. (Константайн была единственной, кто время от времени соблюдал мамино правило.) Уродство живет внутри. Быть уродом значит быть гадким, злым человеком. Ты что, из таких?
— Не знаю. Наверное, нет, — разрыдалась я снова.
Константайн присела рядом, за кухонный стол. Я услышала, как скрипнули ее воспаленные суставы. Она крепко прижала к моей ладони свой большой палец, что означало на нашем языке «слушай и запоминай».
— Каждое утро, пока не помрешь и тебя не закопают в землю, тебе придется принимать это решение. — Константайн сидела так близко, что я могла разглядеть поры на ее черной коже. — Тебе придется спрашивать себя: «Собираюсь ли я поверить в то, что сегодня эти дураки скажут обо мне?»
Она не убирала палец от моей ладошки. Я кивнула в знак того, что понимаю. Я была достаточно сообразительной, чтобы точно знать — она говорит о белых людях. И хотя я все еще чувствовала себя несчастной и знала, что, скорее всего, действительно некрасива, Константайн впервые говорила со мной так, словно я не была белым ребенком своей матери. Всю жизнь мне втолковывали, что значит быть девочкой, как именно следует думать о политике, о цветных. Но палец Константайн, крепко прижатый к моей ладони, помог понять, что на самом деле я могу выбирать, во что верить.
Константайн приходила на работу в шесть утра, а в страду и вовсе в пять. Она успевала приготовить папе завтрак еще до того, как он отправлялся в поле. Почти каждое утро, проснувшись, я спускалась в кухню, где она уже стояла у плиты, а на столе работал радиоприемник. Константайн слушала проповедь отца Грина, завидев же меня, улыбалась:
— Доброе утро, красавица!
Я усаживалась за стол и рассказывала, что мне приснилось. Константайн считала, что сны