– Женщина не может быть сверху, – заявил Коба, поняв Клима буквально и завершая разговор. Но последнее слово все же осталось за Климом:
– Еще как может! Сам просить об этом будешь!
2
Через час-другой, зашторив окна и укладываясь спать пораньше, чтобы не поддаться бессоннице светлых стокгольмских весенних ночей, каждый думал о своем. Клим вспоминал горячие губы, ищущие, смелые шаловливые руки и нежные груди одной из «веток Палестины» в русском революционном движении. Коба же оставался во власти своих подозрений. Более того, внезапная непоколебимость его простоватого русачка-соседа в еврейском вопросе породила новую, ранее не занимавшую Кобу проблему, и ее надо было обдумать. Суть же ее выражалась в следующих словах: «Почему у жидов так много защитников. Вот и Клим туда же!»
Коба незаметно погрузился в воспоминания. Он вспомнил, как еще в Гори однажды подбил мальчишек запустить в местную синагогу свинью и запереть ее там. Исполнить намеченное было несложно: свиньи в Гори, по грузинской традиции, не откармливались в свинарниках, а бродили сами по себе, отыскивая пищу, как бездомные собаки, по улицам и огородам, такие же, как собаки, худые и поджарые. Выбор Кобы пал на крупного и крикливого поросенка, принадлежавшего семье Микелашвили. Планируя «операцию», юный гад заранее представлял себе, какие физиономии будут у евреев, услышавших визг ненавистной им твари, когда они придут на утреннюю молитву, как весть об этой шутке облетит весь Гори, и только тогда, чтобы пожать заслуженную славу, выйдет из тени он, Коба, изобретатель и вдохновитель этого подвига.
Однако все вышло по-иному. Рано утром хозяин отправился искать пропавшего поросенка и услышал его крик одновременно с подходившими к синагоге первыми евреями. Освобожденный поросенок с возмущенным визгом бросился к луже и стал пить воду, а Микелашвили и еще несколько грузин, подошедших на шум, сокрушенно качали головами, извиняясь перед евреями, и в один голос с ними просили Господа ниспослать кару на тех, кто надругался над синагогой.
Более того, уже на ближайшей службе отец Акакий обратился к собравшимся в церкви со словами: «Сегодня ночью какие-то негодяи осквернили одну из обителей нашего Господа, забыв о словах Его Сына: В Доме Отца Моего много обителей…»
– Какое дело христианину до синагоги? – спросил один из этих негодяев своего отца.
Виссарион Джугашвили был в тот момент на редкость трезв и серьезен и потому ответил кратко и точно:
– Бог у нас один. Бог Авраама, Исаака и Якова. Других пока нет.
– Будут, – хотел сказать его изобретательный отпрыск, но на всякий случай промолчал, ибо трезвый Виссарион был гораздо опаснее, чем пьяный: убежать от него было труднее.
Триумфа же не получилось, и жажда славы, обуревавшая автора несостоявшейся шутки, осталась неудовлетворенной. Более того, ему пришлось тщательно скрывать свою причастность к этому позорному событию, и он это запомнил.
Потом от этих давних «дел» память перенесла его к недавнему прошлому, когда он сам находился под впечатлением собственной писанины, посвященной смакованию «национальных составов» «большевиков» и «меньшевиков». В ней он с «цифрами в руках «доказал, что в меньшевистской фракции большинство принадлежит евреям, а в «большевистской» – «истинно русским», исходя из чего «большевикам», как «истинно русским людям», не мешает устроить в партии «погром». Впрочем, эта антисемитская шутка лично «большевику» Кобе не принадлежала: ее придумал другой «большевик» – Алексинский, а Кобе она просто очень понравилась, и ему казалось, что она должна понравиться всем. Поэтому на митинге грузинских и русских рабочих в Батуми он на языке, понятном, как он считал, «пролетариату», развил эту тему.
– Ленин, – сказал «большевик» Коба, – возмущен, что Бог послал ему таких товарищей, как меньшевики! В самом деле, что это за народ?! Мартов, Дан, Аксельрод – жиды обрезанные! Да старая баба Вера Засулич. Поди и работай с ними. Ни в бой с ними не пойдешь, ни на пиру не повеселишься. Трусы и торгаши!
Уже в самом начале этой тирады Коба услышал глухой шум в окружавшей его толпе, а когда дело дошло по «бабы Веры», чья боевая слава еще гремела на Руси, послышались выкрики: «Негодяй!», «Убрать провокатора!», «Эй, кто ближе, дайте ему в рыло!»
Трусливый от природы Коба растерялся, но тут набежала полиция, разогнала народ, а его и еще двух зачинщиков-ораторов рассовали по камерам батумской тюрьмы. Только там он почувствовал, какого позора он избежал из-за «жидов обрезанных», и этот страх он
Злая память и жажда мести были присущи ему с малых лет. Уйдя из семинарии и перебиваясь с хлеба на воду на еще не ставшей для него прибыльной «революционной работе», он свободными вечерами бродил по богатым районам Тифлиса, воспитывая в себе «классовую ненависть». Особо запомнились ему два больших венецианских окна одного из красивейших домов в Сололаки. Из этих окон в сумерках лился яркий, слегка подкрашенный прозрачными шторами, розоватый свет, а там – за стеклом и воздушной тканью – почти всегда можно было наблюдать одну и ту же картину: скромно и элегантно накрытый стол, прозрачное красное вино в хрустальных графинах и бокалах, несколько офицеров средних чинов в красивых, будто новеньких мундирах, расположившихся в креслах и на придвинутых к столу мягких стульях, неизменная гитара в руках черноволосого с ранней сединой майора, одна, иногда две очаровательные светлые женщины, на европейский манер сидящие среди мужчин…
Под эти окна Коба приходил неоднократно, и всякий раз его душонку охватывала иссушающая зависть, которую он гнал ненавистью и мечтами о том, как он, Великий Мститель, воздаст всей этой беспечной компании за «народные страдания». Свое получат все, включая недоступных ему (пока!) чистых и светлых женщин. Каждый – по делам своим, и все вместе – за его, Кобы, сегодняшнее бессилие.
Каково же было его удивление, когда он лет тридцать спустя в одном из спектаклей «своего» Художественного театра увидел эту подсмотренную им когда-то картину, описанную великим писателем и воссозданную на сцене великими актерами. Эта картина с новой силой непрерывно манила его, и он потом десятки раз приходил на этот спектакль, чтобы вновь и вновь пережить свою молодость на темных тифлисских улицах, свою зависть и ненависть к этому подсмотренному и недоступному ему прекрасному, сверкающему всеми красками жизни миру, еще раз пережить свою мечту не оставить от этого мира камня на камне и ощутить сладость победы, сладость сбывшейся мечты, сладость свершившейся мести и сладость власти над жизнью и смертью всех этих жалких офицеришек «белой гвардии», сотнями и тысячами расстрелянных по его приказу, и их рыжих стареющих потаскух.
3
Коба еще и еще раз перебирал в памяти свою беседу с Климом и убеждался, что и на этот раз он был неправильно понят. Пусть он по своим личным мотивам евреев не любит, но в основе его высказываний лежит не его предвзятое отношение к этому племени, а лишь забота о партии. Мысли его просты и ясны: поскольку большевизм – движение глубоко законспирированное, то в нем должны состоять исключительно люди ему преданные. К услугам же тех, кто имеет многочисленные внепартийные неконтролируемые связи, а евреи именно к таковым и относятся, конспиративное движение прибегать не может. Вот и все. Во время таких раздумий сам себе Коба представлялся рыцарем без страха и упрека, хотя где-то на задворках памяти, скорее в его подсознании, существовали и «страхи», и «упреки», имевшие вполне конкретные очертания деятелей из охранительных структур.
Что касается еврейских погромов, то и здесь его, Кобы, позиция является ясной и четкой: ни большевики, ни тем более он, Коба, не призывали и не призывают к погромам. Наоборот, они «обличают» вину и участие режима и «сочувствуют» пострадавшим. Но для большевистского движения погромы, как и войны, полезны, ибо они дестабилизируют положение в стране, приближают очередную «революционную ситуацию». Борцы же против погромов, естественно, вредны большевикам и мешают «революционному делу». Поэтому Коба, читая, например, изложение проповеди епископа Антония Волынского с обличением