войне не годится, солдат в синем не солдат, а мишень.
Тогда об этом не думали. Некогда было думать. Еще никто не знал, что это война. И, как в мирное время, милиция выступила для наведения порядка.
Я шел за этой синей колонной. Я стоял, провожая взглядом их, уходящих на неведомый фронт. Я запомнил их спины лучше, чем лица.
Сорок лет они стоят в моей памяти. Сорок лет прошло, а они все уходят, уходят, и никак не могут повернуться ко мне лицом.
БИНДЮЖНИК
В Одессе сапожника заменял биндюжник.
Это не значило, что биндюжник починял ботинки, нет. Он, как ему и положено, ездил на своих длинных и плоских телегах — биндюгах, предназначенных для перевозки тяжелого груза. Но если где-нибудь в другом городе кто-то ругался, как сапожник, или сморкался, как сапожник, то в Одессе он ругался и сморкался, как биндюжник. Так здесь было принято говорить.
В слове «биндюжник» было что-то дюжее, поэтому он представлялся мне большим и сильным человеком. Жаль, что он ругался и сморкался, как сапожник, подавая нехороший пример людям дошкольного и младшего школьного возраста. Недаром само слово «биндюжник» было с позором изгнано из русского языка, который всегда очищался от подобных слов, позволяя себе расслабиться только в Одессе.
Я мечтал встретиться с биндюжником, посмотреть на его манеры и послушать, как он ругается. Но биндюжники в мое время попадались довольно редко. Это была вымирающая профессия, память о которой, как о динозаврах, сохранилась со временем только в языке:
— Ну, ты прямо какой-то динозавр! И выражаешься, как биндюжник!
Биндюги все больше вытеснялись грузовыми машинами.
И в одной из таких машин в июле сорок первого мы выехали из Одессы на восток.
В кузове полуторки, кроме нас, ехало еще человек двенадцать. Все это были мужчины, могучие, как биндюжники, но не биндюжники, а работники областного масштаба. Они ехали на восток, хотя главное их мужское дело было на западе.
Вид, однако, у мужчин был такой, словно главное их мужское дело было на востоке. Словно они всей душой рвались на фронт, но в данный момент себе не принадлежали. И чемоданы их себе не принадлежали: по каким-то высшим стратегическим соображениям они должны были быть доставлены на восток.
Понимая неубедительность своего положения, мужчины говорили о войне. Они ехали от войны, но говорили о войне, и этим будто себя оправдывали. «Мы ему Одессу не отдадим!» — говорили они, приобщая себя к тому, что в данный момент происходило в Одессе.
Конечно, как быстро ни шла машина, мужчинам военного времени никуда не уехать от войны. Но они тогда этого не знали. Им, работникам областного масштаба, казалось, что масштаб их кончается где-то далеко-далеко, там, куда они сейчас ехали.
Шофер затормозил и выглянул из кабины.
— Мотор перегревается, — сказал он, — нужно сбросить часть груза.
Мужчины переглянулись, потом их взгляды сошлись на нас.
— Может быть, что-нибудь из вещей? — сказала наша мама.
— Зачем же вам выбрасывать свои вещи? — наставительно возразил один из мужчин.
— Нам бы только доехать…
— А вы и доедете. Вас подберут. Это нас не подберут, а вас подберут. Чтоб женщину с двумя детьми — и не подобрали!
Остальные молчали, и лица у них были недовольные. Им не нравился этот разговор.
— Вы не можете здесь ехать, — убеждал маму тот, который добровольно взялся отстаивать общие интересы. — У нас машина особого назначения.
Назначение машины было одно: поскорее удрать от немцев.
— Скорее там разбирайтесь! — торопил шофер.
Мужчины начинали сердиться. Они сердились оттого, что были мужчины, и им хотелось быть сильными и мужественными в глазах этой единственной женщины, а они не могли, потому что у них были срочные дела на востоке.
Нам помогли высадиться. Машина уехала, а мы остались стоять у дороги. Никто не спешил нас подобрать: все машины шли переполненные.
Было уже совсем темно, когда рядом с нами остановилась длинная плоская телега. Биндюг!
— Что вы здесь делаете, женщина, в такое время? Садитесь, мне как раз в вашу сторону.
Он не был похож на биндюжника. В нем не было ничего дюжего — худосочный такой старичок. За всю дорогу он ни разу не выругался и ни разу не высморкался. Он посадки нас на свою телегу, а сам, прихрамывая, пошел рядом, потому что он жалел лошадей.
НЕБО НАД СНИГИРЕВКОЙ
Я запомнил небо над Снигиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.
Маленькая станция Снигиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.
И небо в развалинах.
Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.
Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.
В одно и то же место дважды не попадают, поэтому при бомбежке лучше всего прятаться в развалинах.
А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда попадет?
Я теснее прижимаюсь в развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как в родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.
Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.
Сколько людей пострадало оттого, что в них попадали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказано для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.
Кресты бомбардировщиков проходят над вами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.
Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.
Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снигиревкой.
ПОЕЗД
Была у меня в детстве мечта — побывать на станции Миллерово. Каждое лето я садился в поезд Одесса — Миллерово, ее ехал только до станции Первомайск. Потому что в Первомайске у меня жила