симпатичному дяде, который поцеловал его и опустил на пол, не отрывая от Леньки добрых, смеющихся глаз.
Отвинтив металлический колпачок трофейной, обшитой темным деревом с вмятиной на полированном боку, фляжки, он протянул ее Леньке. Ленька приложился к железному горлышку. Было сладко и вкусно: «Что это?» — «Красная водичка», — сказал дядя Сережа и налил из фляжки в граненый стаканчик. Стакан засверкал гранями, как драгоценный рубин, полный глубокого, волшебного света. Так красиво, что жаль было пить. Но не пить Ленька не мог. Он обхватил стакан обеими руками и, осторожно поднося к губам, старался растянуть неизъяснимое наслаждение, да так, чтобы водичка не кончалась. Но с каждым глотком, каким бы маленьким и незаметным он ни был, рубиновое сияние меркло. Стакан вдруг стал пустым и неинтересным. Еще! Красной водички больше не было. Фляжка лежала на столе и была пуста. Облизывая сладкие жаждущие губы, Ленька еще не мог знать, что в первый же момент сознательного восприятия столкнулся с одной из самых сложных, постоянных проблем человеческого существования, гениально описанной Бальзаком в «Шагреневой коже», — проблемой взаимоисключающих желаний. Он поймет это гораздо позже, с годами, продираясь через переплетения житейских противоречий, досыта испив коварство утоленных желаний, оборачивающихся змеиным жалом расплаты, распаляющих новую нужду и потребность.
… Осеннее солнце выкатывается из-за голых ветвей раскидистых деревьев, столпившихся на краю высохшего арыка. На ветвях бараньими тушами висят бурдюки с кислым молоком — катыком. На желтых стенах глинобитных лачуг отогреваются в первых лучах темные квадраты маленьких окон. Апайка в длинном до пят, выцветшем, ситцевом когда-то платье сидит на корточках перед дымящимся очагом — печет чуреки. На внутренние стенки раскаленного котла шлепает сырые, истыканные вилкой лепешки, ловко расправляет их смуглыми костистыми пальцами и раскатывает из теста следующие. И вот уже на тряпку падает первый пышущий жаром чурек. От коричневой, лоснящейся корки, от сладкого хлебного аромата текут слюни. Апайка смазывает дымящуюся корку промасленным пером, кидает сверху другой испеченный чурек. Горка растет. Леньке хочется есть. Но ни дома, ни во дворе матери нет.
Она появилась с вязанкой дров на спине. Дрова тут достаются трудно. Сухие, жесткие прутья саксаула, гребенчука, рубят и носят издалека. Мать бросила вязанку у порога, расстегнула фуфайку и села на дрова, вытирая белым шерстяным платком взмокший лоб и слезы, навернувшиеся на глаза от усталости, обиды, беспомощности, заставляющей ее, красивую молодую женщину, крутиться в далеком чужом краю за мать, за осужденного на три года отца, за ишака, на котором туркмены возят дрова, а она их таскает на собственном горбу.
* * * P. S. Очевидная незавершенность текста нуждается в пояснении.
Это начало автобиографической повести, которую я задумал в лагере, в начале 80-х годов. А что было делать? Писать мне было строжайше запрещено, ибо я за то и сидел. Не писать я не мог. Еще в тюрьмах (СИЗО) постоянно обращались ко мне сокамерники с просьбой написать жалобу на ведение следствия, на приговор. А как откажешь, если многие приговоры действительно были сляпаны, и следствие зачастую велось с угрозами, избиениями, подтасовкой фактов. Я же сидел с уголовниками, в основном это были малообразованные ребята и мужики. А я был в очках, и звали меня «профессор».
Моя политическая статья 190, введенная в 1966 г, при Брежневе, предусматривала только уголовные камеры и зоны, где содержали по этой статье только одного человека. Ты, мол, за народ, ну так и посиди, поживи с этим народом. Такова была логика «народной» коммунистической власти. Не случайно в 1989 г. на съезде народных депутатов СССР первой отменили именно эту статью. А меня, значит, реабилитировали.
А пока на зоне администрация первым делом предупредила меня, чтоб я ничего не писал. И жалобы зекам тоже. Я не послушался, и меня посадили в ШИЗО (штрафной изолятор): «Хватит лить грязь на администрацию, на Советскую власть».
Но чем-то надо было занять мозги. В библиотеке собрание сочинений Ленина 30-х годов. Вот я для отвода глаз конспектировал. Где, когда? Ведь личного времени практически не было. В библиотеке не посидишь, в казарме условий не было. А день — на работе, рыли ямы под какой-то фундамент. Был у нас там вагончик. Для перекура, спецовки, зимой — для обогрева. Бригада отгородила там закуток, сделала что-то вроде стола и освободила меня от лома с лопатой. Я писал там жалобы — они стекались уже со всей зоны. Конспектировал Ленина, пытался писать что-то свое. Приближение кого-либо из администрации было заметно со стройки, и меня сразу предупреждали. Я прятал бумаги и выходил.
Так я начал вот эту автобиографическую беллетристику. Думал: ничего особенного, никакой политики. Воспоминания детства. Если найдут, не подкопаются. Кусками буду передавать жене на свидании.
Тем не менее, глаз за мной всегда был. Еще когда я только прибыл на зону, хозяин сказал: «Каждый ваш шаг нам будет известен». Стучали везде: в отряде, в бригаде. Некоторые мне в этом сами признавались. Успел я передать лишь этот текст, который сейчас предлагаю читателю. Остальное сожгли. Однажды зимой в 6 утра на подъеме пронеслось: горит вагончик. Сгорел дотла вместе со спецовками, маргарином, моими бумагами… Ну кто ночью смог поджечь? Оперативники не скрывали: «Тебя же предупреждали, чтоб не писал». И перевели в цех, делать прищепки. Где зимой, сидя на металлическом стуле, я заработал геморрой.
После освобождения в августе 1983 года мне нельзя было жить не только в Москве, но и в областных городах. Ни жилья, ни работы, и документы украли. Пять лет я проболтался в лесах, то — в геологии, то — в турбазе кочегаром. Задумал трилогию «Лютый режим». Первую книгу «Московские тюрьмы» я написал. Следующие должны быть «Зона» и «Изгой». Особенно рвался дойти до «Изгоя» — мало прописанный сюжет в лагерной литературе. Когда тебя вроде бы освободили, а места в родной стране нет, и друзья, бывшие коллеги шарахаются.
Не получилось. «Московские тюрьмы» я предложил сначала в «Советский писатель». Получил рецензию — донос в КГБ от Ю. Скопа. Знакомый редактор спешно вернул мне рукопись, пока рецензия не пошла дальше по назначению. Я отправил книгу в Париж, в «Русскую мысль», и в Америку друзьям. В результате она где-то прозябает здесь в Москве — в архиве фонда Солженицына.
Написано несколько глав второй книги «Зона». Так они рукописные и лежат у меня по сей день. С перестройкой, с последующей революцией много было работы в самиздате, основал свой журнал «Права человека». Да надо было зарабатывать на кусок хлеба. Тут уж не до трилогии. Тем более, никто не печатает. И только на пенсии, начав писать рассказы, наткнулся на забытую лагерную рукопись, которую сейчас предлагаю.
Зачем? Ну, не пропадать же. Может быть, кому интересно. А главное, здесь несколько слов о матери. Всю жизнь, где бы я ни был, она была рядом. В тюрьме и на зоне не пропустила ни одного свидания. Регулярно писали друг другу. Недавно она умерла. Но успела ознакомиться с этим текстом, я выслал ей в Хабаровск. Спросил: сколько мне было лет в той туркменской землянке? Она сказала: два с половиной года. И теперь, когда я осиротел, а жизнь продолжается, мне особенно дорога память о матери.
2009 г.