поварском колпаке, прикладывая холодную трубку к груди Митяя.
— Где же ее, стать-то, выгулять? — в паузе между «дышать» и «не дышать» буркнул Митяй. — На очистках? На мерзлой картошке?! В войну рос. — Митяй деликатно отворачивался, чтоб дурным духом изо рта не оглушить интеллигентного человека. А сам косился на регистраторшу, сохраняя на лице вид горестного достоинства: «Попалась бы в лесу или на гумне, так поглядели б, кто смеяться, а кто плакать зачал! Я б тебе салазки-те загнул…»
В это время, с досады должно быть, доктор так завез по коленке Митяя деревянным молотком, что нога взлягнула до стола.
— Идите одеваться! — махнул доктор рукой.
Митяй по жесту такому и по голосу доктора догадался, что он непригодный, однако радости не выказал и хмуро, даже с недовольством натягивал на себя одежонку.
Вспоминая, Митяй не забывал о глухаре, вовремя делал перебежки и замечал все изменения в окружающей местности.
В лесу все больше и больше появлялось светлых проточин. На небе смело полутемь в одну сторону, за сосну, совсем уж темного мало оставалось. Но за сосною все еще светилась пригоршня звезд, вяло, удаленно, на последнем накале. Глухаря скрыло краткой темью, и он громче защелкал, захорохорился. На вырубках за речкою светло было, широко гомонили там птицы разные и совсем уж охмелело шипели друг на друга и ярились косачи.
В душе Митяя стало тесно, и от волнения или еще от чего ему тоже захотелось заплясать или заорать. Когда внизу ровно дверь в работающую землечерпалку распахнулась — это заговорила речка Разлюляиха, промыв рыхлый лед, — Митяй так заслушался и забылся, что пропустил одну, а может, и две перебежки.
За сосною обиженно моргнула и погасла последняя звезда. Голубым, вешним светом залило звезду, будто снеговицей; залило небо, сосну и глухаря. Перья его отливали синевою, как неостуженный металл. Внутри старой птицы, должно быть, тоже сделалось горячо, раскалилось все в нем, и токовик растопорщился весь, нащелкивал, словно в молодые свои годы, забыв обо всем на свете.
Митяй сглотнул слюну, и его неудержимо потянуло ринуться к сосне, вдарить под брюхо охмелелого бородача. С остановившимся от счастья сердцем замереть и услышать, как, ломая ветки и клубя сбитое перо, повалится глухарина и грузно, будто куль с овсом, бухнется на продух, под сосну, начнет громко биться, рассыпая капли крови по зеленому брусничнику, темный, краснобровый, с белой пылью изморози, пристывшей к сведенным лапам.
Но Митяй умеет свои чувства и нервы укрощать. Взгляд даже умеет прятать — вдруг сделается его взгляд туманным, полусонным, а рот Митяя откроется. Ну тюха и тюха! Очень любили его за эту особенность ребята с землечерпалки, хотя сами тоже были артисты ой-е-ей какие!.. «Где-то они сейчас, дорогие мои кореша? — опечалился Митяй. — Эх. пожили! Дружно, весело и ни от какой гниды не зависели! Нету, видно, вечного счастья на земле…»
Прыжок! Второй! Остановка!
«Да-а, умели ценить ребятишки человека со способностями!» Понимали, что не моги Митяй полудурком прикидываться, так, может, и пропал бы давно. Вкалывал бы на вятской ниве, пока лапти не откинул, потому что в его колхозе работники — бабье, ребятишки да солдаты с еще далекой, турецкой войны. Такая жизнь в вятских деревнях пошла после войны, что наладили люди кто куда.
Митяй почему держался? Потому держался, что при правлении колхоза осел. Еще в войну, парнишкой, он при разных председателях вроде конюха, кучера и сторожа состоял — за конем смотрел, возил начальство куда надо, печку топил в помещении, пол даже мыл — ничем не брезговал, подноравливал. Зато жалицу не ел, с очисток да с мерзлой картошки не опухал. На комиссии тогда он подзагнул, конечно. А что? Навытяжку стоять? Не-е. Надоело ему навытяжку. Перед колхозным начальством довольно навытягивался.
Когда думы Митяя касались родного села, раннего его вступления на трудовой путь, то скорбь или обида разбирали его. Пока в селе жил, с ним этого не происходило, потому что привык ко всему, что было вокруг, и казалось, везде так люди живут — много работают и мало едят. Потом он убедился, что тут же, на его же земле, где рос он и «служил» при правлении колхоза, где усваивал хорошие слова о том, что кто не работает, тот не ест, здравствуют люди, которые норовят всем своим поведением повернуть эти слова наоборот.
Село его родное отдалено от железной дороги и городов. Тут торгом и на дурика не проживешь. Тут люди всегда работали на земле, кормились от земли, с колхозного трудодня и иного своего назначения, иных распорядков не знали. Они хотели одного, чтоб было как прежде, еще при мужиках, побитых на фронте, чтоб за труд платили хлебом, деньгами, уважением, чтоб не забывали, что баба — тоже человек, и коль уж доля ей такая сошлась — доживать век без хозяина, трудиться за него и за себя, то не обделяли бы ее куском в будни да веселой чаркой не обносили в праздники…
Много ль ей, бабе, и надо-то? Вон взять мать Митяеву. Она в назьме работала, при свиньях, обутая в лапти. Лапти чинить некому. Отвыкли от лаптей. Кочедыки порастеряли. Митяй долго собирался купить матери валенки с галошами, да гулеванил все — не сходилось у него на валенки. Но как-то купил все же. Хорошие валенки, серые, и галоши те, что нужны на свинарнике, глубокие, шахтерские.
Мать надела их? Завернула в тряпку и убрала в сундук до праздника. «Новые-те валенки в свинарник? Да ты опупел! Свиньи захохочут! Экая, скажут, барыня!..»
Одна сейчас мать, одинешенька. Горько ей. И Митяю горько. Особенно от тех слов, которые сказала ему мать во время свидания в тюрьме: «Ладно, хоть пожил весело. И свет повидаешь хоть…» Страшно Митяю сделалось тогда, жутко даже. Все эти годы забыть не мог он выражения отрешенности на лице матери и пустоты в голосе, будто сделалось внутри ее дупло и из этого дупла шел подточенный жизнью голос.
«Однако студено, — корчится Митяй, осторожно переступая с ноги на ногу. — Но дюжисто еще». Да-а, будь изъян какой, либо болезнь в ногах — сумел бы вот так-то? Лежал бы на печке, и тараканы б в нем дыры точили. А он вот босиком почти, а все равно доберется до этого бородатого токовика. Поляну б ему только проскочить, там уже считай — птица в котле.
«Светает все же скоро весною», — с недовольством отмечает Митяй и прислушивается. Дрозды заливаются, перепархивают по рябинникам. С осени еще остались на рябинах кисти. Вон снег весь усыпало морщинистой красноватой ягодой. Внизу у речки рябки заверещали. «Надо будет парочку прихватить Оленке-дочке. Любит она птичинку. Косточки станет обгладывать и хрумкать. Пусть зубастая будет, не как мамочка ее, Зиночка, которую небось только ленивый и не лапал. Лапни попробуй дочку — куснет!»