бич, чтобы подстегнуть отстающих?
Что такое любовь? Безотчетное предпочтение кого-то кому-то? И только?
Споры то шли напролом, то уходили в сторону - по меньшей мере, в сторону от меня, потому что я быстро уставал от них и обрывал, не соглашаясь.
Керенский, выступая перед солдатами, покинувшими позиции, спросил: 'Кто передо мною - свободные граждане или взбунтовавшиеся рабы?' - и навстречу нам двинулась необходимость оценить настоящее с исторической точки зрения. Здесь вспомнились и сотни лет крепостного права, и контраст между Древней Русью, захваченной татарами, и республиканскими островками Новгорода и Пскова.
Кто-то процитировал ибсеновского доктора Штокмана: 'Самый опасный враг истины и свободы - это соединенное свободное большинство',- и я как будто вновь услышал голоса, доносившиеся из комнаты старшего брата. Голоса были негромкие, ночные. Отец сердился, что гимназисты засиживаются допоздна и не дают ему спать.
Омский полк стоял на острове Даго, и отец написал, чтобы мальчики приехали к нему, потому что 'здесь такая сметана, что ее можно резать ножом'. Почему-то среди других достоинств острова мне запомнилась именно эта сметана.
Решено было, что на Даго мы поедем вдвоем - я и Саша. Но в последнюю минуту он передумал. Выбирая между химией и музыкой, он окончательно остановился на музыке. Как Рахманинов, он мог взять одиннадцать нот. Композитор должен стать виртуозом, чтобы публика могла понять его произведения. Он решил 'переставить руку', как советовал дядя Лев Григорьевич, и мама наняла для Саши дорогого преподавателя - Штегмана, получавшего полтора рубля за урок. Кроме того, Саше не хотелось на Даго, потому что там, очевидно, не было гимназисток.
Я плохо помню свои впечатления, хотя впервые отправился в такое далекое путешествие по железной дороге.
Помню только, что обычная самонадеянность сразу же оставила меня, едва я оказался в купе, среди незнакомых людей, которым не было до меня никакого дела. Ни с кем не заговаривая и неохотно, угрюмо отвечая на вопросы, я сидел и все поглядывал на свой чемоданчик, боялся, что его украдут. Ночью я спал, положив на него голову, а проснувшись, решил, что у меня кривошея: хотя я мог повернуть голову, но с трудом.
Отец встретил меня в Балтийском порту. Мы не виделись больше двух лет. Он обрадовался, сказал, что я очень вырос. Мы поцеловались и сперва заговорили оживленно, но скоро замолчали.
Вдруг я понял, что мы почти никогда не разговаривали, что он почти ничего не знает обо мне, а я - о нем. В этой бричке с извозчиком-евреем, кучерявым, курносым, в белом балахоне и картузе, надвинутом по самые уши, мы впервые были вдвоем, и оказалось, что мне нечего даже рассказать ему, кроме того, что он и без меня знал из маминых писем. Но я все-таки сразу же стал искусственно рассказывать что-то, стараясь не упоминать Льва, о котором отец не хотел и слышать. Отец похудел, потемнел, в усах стала заметна седина, может быть потому, что он перестал их фабрить.
Мне показалось, что он расстроен, растерян. Потом я понял причину этой растерянности: он не понимал, что творится в армии, которой был так долго и бескорыстно предан.
Полк стоял в богатом имении. Мы проехали большой прекрасный парк, в котором были раскинуты палатки и стояли пирамиды винтовок с примкнутыми штыками. Хозяйственные постройки, крытые черепицей и сложенные из огромных валунов, были удивительно не похожи на русские риги и амбары. Потом открылся за просторной ровно-зеленой лужайкой большой старинный буро-коричневый дом с двумя коническими башнями над правым и левым крылом, с высокими овальными воротами, резными, из темного дуба. Ворота раскрылись, и мы въехали в квадратный, мощенный плитами двор.
Это был замок какого-то барона - не помню фамилии,- и мне показалось, что из двадцатого века я шагнул прямо в семнадцатый или восемнадцатый, когда отец провел меня в темноватую прохладную гостиную и показал диван, где уже были приготовлены для меня простыни и одеяло. Никогда прежде я не видел таких тяжелых - не сдвинешь с места - кресел, украшенных бронзой, таких ковров, мягких, ворсистых, и совсем других - шелковых, гладких, нежных. На стенах были не обои, а тоже ковры - тогда я не знал, что они называются гобеленами,- и на этих огромных коврах были изображены сцены: охота, свадьба, прогулка в лесу.
Я устал от дороги, но долго не ложился - все расхаживал и рассматривал эти кресла, ковры, диваны, а они как будто рассматривали меня - и недоброжелательно, с укором...
На Даго гостил еще один мальчик, тринадцатилетний сын командира полка. Отец хотел, чтобы я подружился с ним, но мы поговорили раза два и больше не встречались. Мальчик - хорошенький и отчаянный - интересовался только лошадьми и по целым дням пропадал на конюшне. Накануне моего отъезда он умчался на рысаке без седла, был переполох, за ним поскакали, вернули, и я видел, как командир полка, высокий, бледный, с благородным лицом, подошел к нему и что-то с бешенством сказал по-французски. Мальчик выслушал, гордо подняв голову, коротко ответил, повернулся и ушел как ни в чем не бывало.
Совсем другие, далекие от нашей семьи отношения приоткрылись для меня в этой сцене. Мама влепила бы мне затрещину, если бы я отмочил такую штуку, и была бы совершенно права.
Я давно заметил плотного юношу в охотничьей куртке, в толстых ботинках и гольфах, понурого, с умным, слегка одутловатым лицом. Его трудно было не заметить - он бродил вокруг и около, по парку, в котором стояли солдаты, по хозяйственному двору. В замке он появлялся неожиданно, то в одной комнате, то в другой. Вскоре я понял, что вся жизнь полка проникнута тайной враждой. Но он был далек и от этой вражды, он был чужим для всех, и это в особенности чувствовалось, когда он в одиночестве мерно, гулко шагал по каменным плитам двора. Казалось, он не находил себе места.
Я спросил о нем отца, и с уважением, понизив голос, отец сказал, что это Герберт, сын владельца замка.
- А владелец - барон?
- Не знаю. Очень богатые люди, очень. Родители уехали в Ревель, а он остался присмотреть за хозяйством.
Наше знакомство произошло неожиданно. В комнате, где я спал, висел на стене барометр, вставленный в деревянную, украшенную орнаментом круглую рамку. Уже самый крюк, на котором он висел, заинтересовал меня: крюк изображал змейку, высунувшую длинное жало. За колотым стеклом можно было рассмотреть устройство. На круге были обозначены определения погоды. Черная стрелка двигалась медленно, а золотую можно было передвигать рукой, сравнивая сегодняшнее давление с вчерашним.
Герберт вошел, когда я снимал барометр с крючка, чтобы разглядеть поближе - в комнате было полутемно. Без сомнения, он подумал, что я хочу украсть барометр, и подумал недаром: из замка каждый день что-нибудь пропадало, я своими глазами видел, как солдат выносил, не скрываясь, оправленную серебром хрустальную вазу. Как бы молчаливо признавалось, что воровать можно. Между 'можно' и 'нельзя' была тоненькая ниточка, которую одни позволяли себе разрывать, а другие - не позволяли.
Я смутился, увидев Герберта, и поспешно повесил барометр на место. Он усмехнулся: - Берите, берите.
У него был глухой голос, очень спокойный, и он сказал это с оттенком горечи и в то же время странного удовлетворения.
- Вы думаете, что я хотел его украсть?
Он посмотрел в сторону.
- Берите, пожалуйста, все берут. В деревне высекли крестьянку за то, что она не позволила им украсть поросенка. Если я не отдам вам барометр, вы можете попросить вашего отца, чтобы он приказал меня высечь. Ведь он офицер?
Странно, что и это было сказано с таким выражением, как будто ему очень хотелось, чтобы мой отец приказал его высечь.
Пока я кричал что-то бессвязное в том припадке вспыльчивости, которых я сам боялся, он спокойно