оказывается, двести лет тому назад, и вполне естественно, что он ответил: 'Не понимаю вопроса'. Потом Пулавский попытался вызвать своего покойного отца - коннозаводчика. Это сперва не удавалось. Блюдечко несло-всякую чушь, но потом душа все-таки, по-видимому, явилась, потому что Пулавский побледнел и прошептал: 'Чувствую приближение'. Мне показалось, что все немного побледнели.
- Скажи, отец, будет ли война? - глухим голосом спросил Пулавский.
- Будет,- ответил коннозаводчик.
- Скоро?
- Да, очень скоро.
Потом снова пошла чушь, а потом Пулавский сказал:
- Укажи, отец, кому из нас суждено пасть первым.
Блюдечко как бы задумалось, потом стало медленно вращаться и остановилось против одной из сестер Черненко. Но коннозаводчик не был уверен, что именно она должна пасть первой, потому что стрелка поползла дальше и указала на Льва. Однако Льву, по-видимому, тоже не хотелось умирать, потому что после некоторых колебаний блюдечко быстро завертелось и попробовало совсем выйти из круга.
Все это было, конечно, жульничество. Я не сомневался, что они просто смеются над Пулавским - и сестры Черненко, и Лев, и вольноопределяющийся, который отлучился ненадолго и вернулся веселый. Наконец стрелка остановилась против Пулавского, и он трагически прошептал: 'Ну что ж, божья воля'.
...Пора было спать, а я все сидел в кресле, глядя на них слипающимися глазами. Они снова заспорили о материализации и вызвали Петра Великого, чтобы с его помощью решить этот вопрос. Петр попытался было увернуться, но потом все-таки сообщил, что готов явиться одному из нас. Конечно, это тоже была выдумка Льва, потому что стрелка повертелась немного, а потом остановилась между сестрами, указав на тот темный угол, в котором я сидел, забившись в кресло с ногами.
- Странно,- фальшивым голосом сказал Лев,- он хочет явиться Вене.
Все посмотрели на меня. Я сильно покраснел и встал. Это уже было не просто жульничество, а свинство, потому что Лев прекрасно знал, что я боюсь темноты. И все-таки он сказал:
- Погасим свет.-И добавил:-Ты не боишься?
Я не просто боялся, а дрожал как осиновый лист, и мне хотелось со всех ног удрать из столовой. Но это было невозможно, и я удержал себя силой, заставил ноги стоять, а дрожащие губы небрежно выговорить:
- Конечно, нет.
Лев погасил свет, все вышли на цыпочках, и я остался один. Свет уличного фонаря стал виден не сразу, сперва где-то между портьерами. Было очень тихо, только газетчик прокричал на Гоголевской, под нашим балконом: 'Экстренный выпуск!' Я стоял помертвев и теперь уже наверное знал, что сейчас портьеры раздвинутся и встанет Петр - в ботфортах, огромный, в шляпе с загнутыми меховыми полями, с белым лицом, на котором страшно чернеют усы. Что-то звякнет, и он шагнет ко мне, глядя прямо перед собой невидящими глазами...
Все вернулись, зажгли свет и стали спрашивать меня - все-таки с беспокойством. Сестра что-то сердито сказала Льву. Он спросил: 'Испугался?' Я нарочно хотел засмеяться, чтобы показать, что ничуть. Но дыхание прервалось, и, подойдя к Льву, я изо всех сил закатил ему оплеуху.
Это было все равно, как если бы я ударил самого господа бога. С искаженным от ужаса лицом бросился я из столовой и, не зная, куда спрятаться от Льва, который - так мне показалось - сейчас убьет меня, побежал я в переднюю.
Нянька открывала кому-то парадную дверь. Взволнованный отец Кюпар вошел со словами:
- Всеобщая мобилизация, господа. Мы предъявили Австрии ультиматум.
Отцу выдали походный сундучок, флягу, складную койку. На внутренней крышке сундучка за кожаными петлями торчали ложка, вилка с ножом и тарелка. Койка была хорошая, легкая, и мы с Сашей быстро научились собирать и разбирать ее, так что отец пошутил, что следовало бы взять нас с собою. Он все как- то покряхтывал, было видно, что ему не хочется на войну. Он мог остаться, потому что ему было больше пятидесяти лет, но тогда пришлось бы выйти в отставку, а он служил в армии всю жизнь и считал, что нет ничего лучше, чем военная служба.
- Армия, армия, армия - только! - говорил он.
Через два дня он стоял, махая палочкой, перед своей командой на Псковском вокзале. Бабы плакали, и в невообразимом шуме паровозных гудков, громыхания колес, топота ног солдат, вбегающих по доскам в товарные вагоны, веселый марш Преображенского полка был почти не слышен. Солнце поблескивало на медных тарелках, которые часто и звонко ударялись одна о другую. Отец стремительно махал палочкой, и мне было неловко за него, точно он вместе со своей командой притворялся, что не замечает плачущих баб, растерянности, пыли над перроном, всего, что вдруг стало называться войной. В открытой коляске с лакированными пыльными крыльями приехал командир полка Дашкевич-Горбатский. У него тоже были усы, но не острые, как у отца, а как бы распространявшиеся по лицу. Все смотрели, как он ловко соскочил с коляски, подал руку жене, а потом с бравым видом подошел под благословение архиерея. Мне показалось, что и архиерей благословил его как-то лихо. Оркестр умолк. Все снова стали прощаться. Бабы заплакали, закричали. Но эшелон стоял еще долго, часа полтора.
Отец подошел. Мне захотелось пить; он налил из своей фляжки в завинчивающийся металлический стаканчик. Он был озабочен, негромко говорил с мамой, но мне казалось, что теперь ему уже нравится идти на войну.
Наконец командир полка стал прощаться с женой, которая была во всем белом, кружевном, в шляпе с птицей, сидевшей на широких полях. Они поцеловались, а потом картинно, крест-накрест, поцеловали друг другу руки.
Оркестр, который почти все время играл, хотя его никто не слушал, погрузился в вагоны, поезд тронулся, и вместе с ним двинулась вдоль перрона вся шумная, пыльная, кричавшая, плакавшая толпа.
Отец еще был виден среди офицеров, стоявших на подножке. Он махал нам рукой. Мама сняла пенсне и молча вытерла слезы.
Отец ушел на войну, и поразительно, как мало изменилось в доме! Сперва полк стоял под Варшавой, потом был переброшен на Западный фронт. Узнали о смерти поручика Рейсара, бравого офицера, всегда немного пьяного, почему-то носившего серьгу в мочке левого уха. Поохали, поогорчались. Отец прислал свою фотографию. Он был в папахе, с черно-седыми усами на похудевшем лице, верхом, серьезно-грустный. Посадка была не кавалерийская, живот слегка выдавался. На груди - медали. Эта фотография у меня сохранилась. Погордились, написали ему, поздравили - и все пошло как прежде, когда он уходил в свою музыкантскую команду и к вечеру возвращался домой. Мать вспоминала о нем, жалела. Но редко, редко!
...Он вернулся из госпиталя в неподходящий день - накануне вечеринки, которую старшие решили устроить на рождественских каникулах, хотя мама считала, что во время войны, когда в город ежедневно привозят раненых, нечего устраивать вечеринки. Но Лев был 'за'. И еще важнее, что 'за' был тенор Вовочка, который снимал у нас комнату и в которого все были влюблены, даже Саша, аккомпанировавший ему на рояле.
Словом, все были огорчены, когда вернулся отец, потому что уже настроились на праздничный лад. В гостиной, которая была больше, чем столовая, накрывали на стол, а в столовой хорошенькие сестры Черненко клеили цепи для елки. Студенты помогали им, и весь стол был завален золочеными орехами, картинками, коробочками и ангелочками с крыльями из ваты. Конечно, отец сразу заметил, что все помрачнели, когда он пришел,- испугались, что устроит скандал. Сестра сказала маме: 'Даже сердце упало', и мама ответила: 'А кто говорил, что не надо было этого делать?'
По-видимому, состоялся совет, на котором было решено, что Лев поговорит с отцом. Я не слышал этого разговора, кроме самого начала, когда Лев начал издалека, а отец мрачно усмехнулся, услышав этот задушевный непривычный тон. Они ушли, а потом Лев вернулся и сказал маме: 'Обещал'. И пожал плечами: очевидно, не был уверен, что отец сдержит обещание.
Он сидел за столом, похудевший, больной, с неестественно черными, покрашенными усами, в