Паустовский с его скромностью, сквозь которую просвечивала лихость, с его любовью к происшествиям, из которых, в сущности, и должна состоять жизнь, с его молодыми уходами в музыку в живопись, в природу.
Васильковая фуражка со сломанным козырьком, сбитая на затылок, чудилась мне на седой голове Корнея Ивановича Чуковского. В разговоре он мог внезапно схватить за ножки стул и бросить его своему собеседнику - волей-неволей тот должен был подхватить стул и бросить его обратно. 'Никогда не знаешь, что будешь делать в следующую минуту',- сказал он мне однажды. Трудно представить себе, что эти слова могут принадлежать человеку, который некогда носил скучную черную фуражку с желтым кантом. Нет, это было что-то очень васильковое, немного актерское, с белым кантом и естественным желанием расшевелить машинальное существование.
Все это я веду к тому, что в этот свой приезд я познакомился с Николаем Николаевичем Колиберским, старейшим преподавателем Первой школы, в котором мне сразу же почудились эти, милые моему сердцу, гимназические черты.
Много лет назад я видел английский фильм 'Good bye, mister Chips!' ('До свиданья, мистер Чипс!'). Жизнь полустолетия, показана в ней, как через фокусирующее стекло; линза сосредоточена на жизни школьного учителя, поглощенного своим призванием. История простая, обыкновенная, даже, может быть, немного скучная. Вы почти не замечаете 'шума времени', он доносится лишь как эхо событий, потрясавших страну. Равными долями, день за днем, год за годом уходит жизнь мистера Чипса. В предсмертном полусне, в дремоте кончины его ученики являются к нему, чтобы проститься: 'Good -bye, mister Chips!' За полустолетие форма изменилась, школьники восьмидесятых годов в кепи и мундирчиках, застегивающихся до самого подбородка, не похожи на поколение своих детей, в коротеньких пиджаках с узкой талией, дети не похожи на внуков. Это, кажется, единственный признак невозвратимости, который обратным светом озаряет жизнь учителя, скромно спрятавшуюся в глубину глубин повторяющейся жизни школы...
Николай Николаевич чем-то напомнил мне мистера Чипса. Конечно, это был очень русский мистер Чипс, высокий, чуть сгорбленный, с добрым лицом и пышными табачно-седыми усами.
Память его, фотографическая, объективно-рельефная, меня поразила. Он помнил все - и то, что касалось его, и то, что не касалось.
Я забыл, почему Псковскую гимназию пышно переименовали в гимназию Александра Первого Благословенного. Он объяснил - в связи со столетием Отечественной войны. О том, как Псков отмечал трехсотлетие дома Романовых, он рассказал с удивительными подробностями - а мне помнились только дымные, горящие плошки на улицах. Верноподданническую кантату, которую гимназисты разучивали к этому дню, он знал наизусть:
Была пора, казалось, сила
Страны в борьбе изнемогла.
И встала Русь и Михаила
К себе на царство призвала.
В годину тяжких испытаний,
Любовью подданных силен,
Царь поднял меч, и в громе брани
Навеки пал Наполеон.
Вот почему и в бурях бранных
И в мирный час из рода в род
Святая Русь своих державных
Вождей и славит и поет.
Летом гимназисты ходили в белых коломянковых гимнастерках, воротник застегивался на две или три светлые металлические пуговицы. Но Николай Николаевич напомнил мне и парадный костюм гимназиста, который в годы моего детства уже никто не носил: темно-зеленый однобортный костюм шился в талию, с прямым, стоячим воротником на крючках.
Потом пошли формы женских гимназий Александровской, Агаповской и Мариинской - какого цвета платья, какие передники, праздничные и ежедневные. Ученицы казенной Мариинской женской гимназии носили на берете значок - МЖГ, что расшифровывалось: милая женская головка.
'Александровки' в темно-красных платьях и белых передниках уж во всяком случае должны были запомниться мне! Однажды, проходя мимо этой гимназии, я засмотрелся на девочек, торчавших в распахнутых (это было весной) окнах, и больно треснулся головой о телеграфный столб. 'Александровки' чуть не выпали из окон от смеха, а я добрых две недели ходил с шишкой на лбу.
Николай Николаевич окончил гимназию годом позже, чем я поступил, но оказалось, что те же преподаватели: Коржавин, Попов, Бекаревич - учили нас истории, литературе, латыни. Да что там преподаватели! Мы начали со швейцара Филиппа, носившего длинный мундир с двумя медалями и похожего на кота со своей мордочкой, важно выглядывающей из седой бороды и усов. Я не знал, что фамилия его была Крон. Он был, оказывается, латыш, говоривший по-русски с сильным акцентом,- вот почему я подчас не мог понять его невнятного угрожающего ворчания.
- Тюрль, юрль, юта-турль? - спросил Николай Николаевич.
- Ну как же! Это называлось 'гармоники': схватив цепкой лапой провинившегося гимназиста и крепко, до боли, прижимая к ладони его сложенные пальцы, Филипп тащил его в карцер, приговаривая: 'Тюрль, юрль, юта-турль'. Впрочем; карцера у нас не было, запирали в пустой класс.
Помаргивая добрыми глазами и подправляя без нужды седые усы, Николай Николаевич дарил каждому из гимназических деятелей не более двух-трех слов. Однако, как на пожелтевшем дагерротипе, я увидел плоское лицо законоучителя отца Кюпара, с зачесанными назад, тоже плоскими, волосами, его быструю, деловую, не свойственную священническому сану походку, холодный взгляд. Письмоводитель Михайлов - это я помнил - был похож на большого неприбранного пса.
Мы вспомнили Николая Павловича Остолопова, преподавателя математики, у которого я занимался четыре года. Это был высокий красивый белокурый человек с влажно-голубыми, немного навыкате глазами, только что окончивший университет, считавшийся либералом и похожий на виконта Энн де Керуэль де Сент-Ив, обожаемого мною героя стивенсоновского романа.
После первого же урока стало ясно, что (хотя его фамилия невольно подсказывала обидное прозвище) он - в отличие от 'Саньки Капусты', 'Бороды' и т. д.- его не получит.
Николай Павлович прочитал нам лекцию о единице, как философском понятии, определяющем три элемента: массу тела, пространство и время.
- Анализ измеряемых величин,- утверждал Николай Павлович,- неизбежно приводит к возникновению абсолютных систем, которые разумнее было бы называть рациональными, поскольку в их основе лежит допущение, не представляющее собой абсолюта.
Мы только что перешли из приготовительного класса в первый, самому старшему из нас, Ване Климову, было одиннадцать лет. До сих пор, обнаруживая в своих тетрадях единицу, или так называемый кол, мы не задумывались над его философским значением. Кол был кол - между тем, подтверждая картинными жестами свои рассуждения, Николай Павлович прочитал нам о нем целую лекцию, в которой мы, разумеется, не поняли ни слова.
Прозвенел звонок, Остолопов закончил урок длинной загадочной фразой, и мы вышли тихо, с чувством глубокого, незнакомого, взрослого уважения к себе. За кого же принимал нас новый учитель? Почему-то нам не хотелось, как всегда на переменах, сломя голову носиться по коридору. Напротив, хотелось сказать или хоть подумать что-нибудь умное...
Я ничему не научился у Николая Павловича, и не только потому, что с помощью математики ничего нельзя увидеть хотя бы в воображении, как на уроках географии или литературы... Он часто таращил глаза, и тогда казалось, что сейчас он скажет нечто значительное, а он говорил, например: 'Кто дежурный?' или с иронией: 'Опять забыли тетрадь дома на рояле?' Но все-таки он был приятный. Жаль только, что мы ничего не понимали в его лекциях. Иногда он и сам запутывался и тогда спрашивал: 'Теперь ясно?' Впрочем, убедившись в сложности своего метода, он круто повернул к реальности и попытался придать изучению дробей спортивный характер. Мы наперегонки решали задачи, а он расхаживал по классу, заглядывая в тетради и громко провозглашая, кто уже близок к финишу, а кто застрял в двух шагах от старта. Задачи он любил затейливые; одна из них решалась, помнится, с помощью азбуки: трехзначное число надо было