старейшинам, дабы те разделили его между бедняками общины, простился у городских ворот с близкими своими и ушел из города в пустыню, из опостылевшего мира – в скудную жизнь кающихся отшельников.

Долгие годы жгло и сушило его солнце, он стирал себе на молитве кожу с колен о камни и песок, он воздерживался от пищи до захода солнца, чтобы затем сжевать свою горстку фиников; бесы донимали его искушениями, насмешками и соблазнами, он оборонялся молитвою, аскезой, отречением от самого себя, подобно тому как мы читаем это в жизнеописаниях святых отцов. Долгие ночи проводил он без сна, следя за звездами, но и звезды вводили его в соблазн, и смущение, он узнавал астральные фигуры, по которым некогда научился вычитывать истории богов и подобия человеческого естества, – наука, безусловно отвергавшаяся пресвитерами, однако еще долго досаждавшая ему видениями и мыслями из его языческих времен.

Повсюду, где в тех краях среди голой и бесплодной пустыни бил родник, зеленела трава, виднелся большой или малый оазис, жили тогда отшельники, иные в полном уединении, иные небольшими братствами, как это изображено на одной фреске пизанского Кампо-Санто85; ратуя за жизнь в бедности и проповедуя любовь к ближнему, они были приверженцами некой пламенной ars moriendi86 – искусства умирания, умирания для мира и для собственного «я», отшествия к нему, Спасителю, в светлое и нетленное бытие. Их посещали ангелы и демоны, отшельники слагали гимны, изгоняли бесов, врачевали и благословляли, словно бы взяв на себя задачу возместить суетность, грубость, похоть столь многих уже ушедших и столь многих грядущих веков мощным порывом духовного горения и самоотречения, экстатическим преизбытком воли к подвигу. Кое-кто из них, вероятно, владел старинными приемами очищения, восходящими к язычеству, средствами и упражнениями уже столетия практиковавшейся в Азии науки одухотворять себя, но об этом не говорилось вслух, да никто уже и не обучал этим приемам йогов, на них был наложен запрет, которому христианство все больше и больше подвергало все языческое.

У некоторых из этих пустынников присущее их жизни духовное горение породило особые дары, дар молитвы и врачевания возложением рук, дар пророчества и изгнания бесов, дар суда и кары, утешения и благословения. И в душе Иосифа дремал некий дар, и с годами, когда волосы его поредели, дар этот созрел. То был дар слушания87. Стоило кому-нибудь из отшельников или гонимому совестью мирянину явиться к Иосифу и рассказать о своих поступках, страданиях, искушениях и ошибках, рассказать о своей жизни, о своем стремлении к добру и своем поражении или о своих утратах, о горе своем и печали, как Иосиф открывал кающемуся слух и сердце, словно хотел вобрать в себя все горе его и заботы, скрыть их в себе и отпустить его уже освобожденным и успокоенным. Постепенно за эти долгие годы Иосиф целиком ушел в свою службу, превратившись в орудие, в некое ухо, к которому люди обращаются с доверием. Великое терпение, какая-то завораживающая кротость и молчаливость были его добродетелями. И люди все чаще стали приходить к нему, чтобы выговориться, скинуть с себя накопившиеся горести, но иному кающемуся так и недоставало смелости, решимости для признания, хоть он и проделал немалый путь до тростникового шалаша Иосифа. Прибыв, он принимался юлить, стыдился, словно дорожил своими грехами, вздыхал и долго отмалчивался после приветствия, а он, Иосиф, бывал со всеми одинаков – охотно или против воли, торопясь или запинаясь, выдавали пришельцы свои тайны, со злобою или гордыней расставались с ними. Для него все были равны: обвинял ли человек бога или самого себя, преуменьшал или преувеличивал свои грехи и страдания, исповедовался ли в убийстве или всего лишь в нарушении целомудрия, оплакивал ли он измену возлюбленной или загубленное душевное спасение. Иосиф не приходил в ужас, когда посетитель повествовал о близком знакомстве с демонами и по всем признакам был с самим чертом на «ты», он не сердился, когда другой за длинными и скучными излияниями пытался утаить самое важное, он не выходил из себя, когда гость возводил на себя бредовые обвинения в измышленных грехах. Казалось, все, что слышал Иосиф: жалобы, признания, обвинения, муки совести – все впитывал он в себя, как песок пустыни впитывает дождь; казалось, он ни о чем не имеет суждения и нет в нем ни жалости, ни неприязни к исповедующемуся, и все же, а быть может, именно поэтому, то, что ему поверяли, представлялось сказанным не впустую, но во время самой исповеди, во время слушанья ее оно как бы преображалось, становилось легче, а то и вовсе исчезало. Редко когда он увещевал или предупреждал, еще реже советовал или приказывал, это словно бы и не входило в его обязанности, да и исповедовавшиеся чувствовали, что это не его дело. Его дело было пробуждать и принимать доверие, терпеливо и любовно слушать, помогать этим еще не созревшей исповеди окончательно оформиться, дать всему, что застоялось и затвердело в душе посетителя, растаять и стечь, вобрать все это в себя и облечь в молчание. Только в конце исповеди, будь она страшной или безобидной, смиренной или тщеславной, он велел кающемуся стать на колени рядом с собой, читал «Отче наш» и, прежде чем отпустить грешника, целовал его в лоб. В службу его не входило налагать епитимью или кару, да и давать формальное отпущение грехов он почитал себя не вправе, он не судил и не прощал. Выслушав и поняв, он как бы брал на себя совиновность, помогал нести чужое бремя. Своим молчанием он хоронил и предавал забвению услышанное. Молясь вместе с грешником после исповеди, он представал перед ним как брат и равный. Целуя покаявшегося, он словно благословлял его, но скорее как брат, нежели как духовник, скорее ласково, чем торжественно.

Слава о нем разнеслась по всем окрестностям Газы, его знали далеко в округе и порой даже ставили рядом с высокопочитаемым великим исповедником Дионом Пугилем88, чья известность, впрочем, была лет на десять старее, да и зиждилась совсем на ином; ибо Дион славился именно тем, что читал в душах доверившихся ему быстрее и отчетливее, нежели во внятных словах, часто поражая робко исповедовавшегося, когда высказывал ему напрямик все его невысказанные грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слышал удивительные рассказы и с которым он сам никогда бы не осмелился сравнить себя, был боговдохновленным наставником заблудших душ, великим судьей, карателем и устроителем: он налагал епитимьи, обязывал к бичеванию и паломничествам, освящал брачные союзы, принуждал врагов к примирению и пользовался не меньшим авторитетом, чем иной епископ. Жил он неподалеку от Аскалона, однако встречи с ним искали просители из самого Иерусалима и даже из еще более отдаленных мест.

Подобно большинству отшельников и пустынников, Иосиф Фамулус долгие годы вел напряженную и изматывающую борьбу с собой. Хотя он и покинул мирскую жизнь, отдал свое имущество и свой дом, оставил город с его столь многоликими соблазнами, но от себя самого он уйти не мог, а в нем жили все страсти души и тела, которые только могут ввергнуть человека в беду и в искушение. Прежде всего он подавил в себе все плотское, подавил сурово и неумолимо, приучал тело к жаре и холоду, голоду и жажде, рубцам и мозолям, покуда оно не высохло и не увяло; но даже в этой тощей оболочке аскета ветхий Адам не раз неожиданно досаждал ему самыми немыслимыми желаниями и страстями, снами и видениями, ведь хорошо известно, что дьявол особо печется об отшельниках и аскетах. Так что, когда затем его стали время от времени навещать люди, нуждающиеся в утешении, жаждущие исповеди, он с благодарностью усмотрел в этом зов благодати и воспринял его как некое облегчение своей аскетической жизни: она получила сверхличный смысл, некий сан был ему доверен, теперь он мог служить ближним и служить богу как орудие в его руках для привлечения к себе душ. И это было удивительное и поистине возвышающее чувство. Но позднее он открыл, что и сокровища души принадлежат миру земного и могут стать искусительными ловушками. Ибо случалось, когда путник, пеший ли верховой, останавливался перед его кельей, вырубленной в скале, и просил о глотке воды, а затем и об исповеди, нашим Иосифом овладевало чувство довольства, довольства самим собой, суетное и себялюбивое чувство; он приходил в ужас, коль скоро он распознавал его. На коленях молил он бога о прощении, просил, чтобы никто более не приходил к нему, недостойному, на исповедь: ни монашеская братия из соседних келий, ни миряне из городов и деревень. Но и когда посетители не докучали ему, он все равно не испытывал облегчения, когда же затем к нему вновь начинали обращаться люди, он ловил себя на новых грехах: слушая те или иные признания, он ощущал какой-то внутренний холод, полное безразличие, даже презрение к исповедующемуся. Со вздохом пытался он побороть и эти искушения, подвергая себя после каждой выслушанной исповеди подвигам истязания и покаяния. Сверх того, он возвел для себя в закон: ко всем исповедующимся относиться не только как к братьям, но даже с особой почтительностью, тем большей, чем меньше ему нравился тот или иной посетитель; каждого он принимал как божьего вестника, посланного ему в испытание. Не скоро, уже начав стареть, он обрел с годами известное единообразие в жизни, и тем, кто жил с ним рядом, он представлялся

Вы читаете Игра в бисер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату