– Мать плохо себя чувствует, – сказал я кухарке. – Ты или Джо-Белл поднимитесь к ней попозже, узнайте, может быть, она поест бульона с яйцом или еще чего-нибудь.
Затем я отправился в столовую, сел за стол при свечах, мне принесли обед, и я его поковырял.
После обеда пришла Джо-Белл и сказала, что она была наверху с подносом, но мать его не взяла. Она даже не открыла дверь. Она просто крикнула из комнаты, что ничего не хочет.
Я долго сидел на галерее; звуки на кухне смолкли. Потом свет погас и у нее. Зеленый прямоугольник на черной земле – там, где свет из окна падал на траву, – вдруг тоже стал черным.
Немного погодя я поднялся наверх и постоял у ее двери. Раз или два я чуть не постучал. Но решил, что, если даже войду, говорить будет не о чем. Что можно сказать человеку, который узнал о себе правду – неважно, горька она или радостна?
Поэтому я спустился обратно и, стоя в саду среди черных магнолий и миртов, думал о том, как, убив отца, я спас душу матери. Оба они открыли то, что им нужно было знать для спасения. Потом я подумал, что, может быть, всякое знание, которое чего-то стоит, оплачивается кровью. Может быть, только так ты можешь определить, стоит ли чего-нибудь твое знание; оно должно быть куплено кровью.
Мать уехала на другой день. Она отправлялась в Рино. Я отвез ее на станцию и в ожидании поезда аккуратно выстроил на платформе все ее чистенькие, подобранные в тон чемоданы, саквояжи, сумки и картонки. День был жаркий и ясный, мы стояли на горячем зернистом цементе, с той пустотой в мыслях, какая предшествует обычно расставанию на железнодорожной станции.
Мы стояли довольно долго, глядя на пути, которые бежали по береговой низине мимо сосен к колеблющемуся от зноя горизонту, где должна была возникнуть маленькая клякса дыма.
Неожиданно мать заговорила:
– Джек, я хочу тебе что-то сказать.
– Да?
– Я оставляю дом Теодору.
От изумления я не мог произнести ни слова. Я вспомнил, как все эти годы она набивала дом мебелью, хрусталем, серебром, пока он не превратился в музей, а она – в сущий клад для антикваров Нью-Орлеана, Нью-Йорка и Лондона. Я думал, что никакая сила не заставит ее с этим расстаться.
– Понимаешь, – поспешила объяснить она, неправильно истолковав мое молчание. – Теодор ведь ни в чем не виноват, а ты знаешь, как он помешан на этом доме, на том, что мы живем на набережной, и прочее. И я подумала, что ты не захочешь тут жить. Понимаешь… я подумала… подумала, что у тебя есть дом Монти, и если ты будешь жить в Лендинге, то предпочтешь его дом, потому что… потому что…
– Потому что он был моим отцом, – закончил я немного угрюмо.
– Да, – спокойно согласилась она. – Потому что он был твоим отцом. И я решила…
– Да ну его к черту, – не выдержал я. – Это твой дом, и ты можешь делать с ним что угодно. Мне он не нужен. Сегодня я соберу свои пожитки, и ноги моей там не будет. Можешь мне поверить. Мне он не нужен, и мне безразлично, что ты будешь делать с ним и со своими деньгами. Они мне тоже не нужны. Я тебе всегда говорил.
– Не так их много осталось, чтобы стоило из-за них волноваться, – сказала она. – Ты же знаешь, как мы жили эти шесть или семь лет.
– Ты разорилась? – спросил я. – Слушай, если ты на мели, я тебе…
– Не разорилась, – сказала она. – На жизнь мне хватит. Если поселиться где-нибудь в тихом месте и жить скромно. Сначала я думала поехать в Европу, но потом…
– Да, держись от Европы подальше, – сказал я. – Там скоро будет ад кромешный. Очень скоро.
– Нет, я не поеду. Я поеду куда-нибудь в тихое недорогое место. Еще не знаю куда. Надо подумать.
– Ладно, – сказал я. – А насчет меня и дома можешь не беспокоиться. Ноги моей там не будет, это я тебе твердо обещаю.
Несколько минут она задумчиво смотрела на восток, туда, где за соснами и береговой низиной терялась пустая пока дорога. Затем, словно подхватив мои слова, сказала:
– Не надо мне было жить в этом доме. Вышла замуж… приехала сюда… он был хорошим человеком. Все равно надо было оставаться дома. Зачем я поехала?
Трудно было с этим спорить и так же трудно согласиться, поэтому я молчал.
Но, видимо, она обсуждала этот вопрос не со мной, потому что, внезапно подняв голову, она посмотрела на меня и сказала: «Что ж, я это сделала. Но теперь я знаю». И, откинув свои ладные плечи в ладном голубом полотняном костюме, она подняла лицо, как раньше – как дьявольски дорогой подарок людям, – и пусть только люди попробуют не выразить благодарности.
Да, теперь она знала. И, стоя под солнцем на горячем цементе, она, казалось, размышляла над тем, что узнала. Однако размышляла она о другом. Потому что немного погодя она повернулась ко мне:
– Мальчик, скажи мне одну вещь.
– Какую?
– Мне очень важно это знать.
– Что?
– Когда… когда это произошло… когда ты пошел к Монти…
Вот оно. Я ждал этого. И среди зноя, стоя на горячем цементе, я вдруг похолодел, мои нервы съежились от холода.
– …он тогда… он… – Она смотрела в сторону.
– Попал в безвыходное положение и поэтому застрелился? Это ты хотела спросить? – сказал я.
Она кивнула и посмотрела мне в глаза, ожидая, что теперь будет. Я изучал ее лицо. Освещение было для него не выигрышное. Такое освещение уже никогда не будет для него выигрышным. Но она держала голову высоко, смотрела мне в глаза и ждала.
– Нет, – сказал я, – у него не было никаких неприятностей. У нас вышел небольшой спор из-за политики. Ничего серьезного. Но он жаловался на здоровье. Говорил, что плохо себя чувствует. Вот в чем дело. Он сказал мне «прощай». Теперь я понимаю, что это означало. Больше ничего.
Она немного сникла. Больше не было нужды держаться так прямо.
– Это правда? – спросила она.
– Да, – ответил я. – Правда, клянусь богом.
– Ох, – тихо произнесла она с почти беззвучным вздохом.
Мы ждали поезда. Говорить было больше не о чем. Теперь, в последнюю минуту, она наконец спросила о том, о чем хотела спросить и боялась спросить все время.
Вскоре на горизонте показался дымок. Потом стало видно, что черный дымок двигается к нам вдоль кромки ясной воды. Потом со скрежетом и шипением, сотрясая почву, выбрасывая клубы пара, паровоз прокатился мимо нас и стал. Проводник в белом пиджаке начал собирать чистенькие сумки и чемоданы.
Мать повернулась ко мне и взяла меня за руку.
– До свиданья, мальчик, – сказала она.
– До свидания, – сказал я.
Она придвинулась ко мне, и я обнял ее одной рукой.
– Пиши мне, мальчик, – сказал она. – Пиши, ты один у меня остался.
Я кивнул.
– Напиши, как ты устроилась, – сказал я.
– Да, – сказала она, – да.
Я поцеловал ее, и в этот миг кондуктор, стоявший за ее спиной, взглянул на часы и уронил их в карман презрительным движением, какое делает кондуктор экспресса, готовясь скомандовать отправление после полутораминутной стоянки в захолустном городишке. Я знал, что сию секунду он крикнет: «Посадка окончена!» – но эта секунда растянулась надолго. Как будто, глядя на человека на другом краю долины, ты увидел дымок над его ружьем и ждешь бог знает сколько времени, когда донесется до тебя тихий звук выстрела, или увидел молнию вдалеке и ждешь грома. Я стоял, обняв мать одной рукой за плечи (ее щека, прижатая к моей, оказалась мокрой), и ждал, когда кондуктор крикнет: «Посадка окончена!»
Наконец он крикнул, мать отошла, поднялась по ступенькам, обернулась, помахала мне, поезд