уткнувшаяся в книгу, переданную ей Лидией Мансуровой, книгу, раскрывающую ей такие стороны жизни, которые она не знала и которые были полны обаянием недоговоренности и тайны, лежащей в основе их. И щеки Китти пылали, и щеки Дани, примостившейся за нею и читавшей через ее плечо, пылали тоже. Анна, ничего не видя от тряпок с примочкой, положенной на ее глаза, сидела молчаливая, безучастная к целому миру. Старая тетка, учившая девочек по утрам катехизису, языкам и молитвам, тоже безучастная и тупая от скуки и раздражения, сидела на хозяйском месте, неподвижная, как мумия. Все ждали главу дома.
Евгений Адольфович оглянул всех и, остановив глаза на Глебе, спокойно читавшем газету у своего прибора, сказал:
— Мне надо поговорить с тобою. Выйдите все на минуту.
И когда девочки и тетка гурьбой, недоумевая и торопясь, пошли к двери, он выпрямил руку и, выпустив из нее письмо, бросил его на прибор Глеба.
— Вот, — произнес он, с трудом выговаривая слова, — смотри. Твоих это рук дело, или я, к счастью, ошибаюсь?
Глеб бросил взгляд на бумажку и густо покраснел до корней волос.
В его взгляде, поднятом на отца и затем вмиг опустившемся, мелькнуло что-то подлое и трусливое зараз. Точно он ожидал удара и боялся его.
— Твоих это рук дело? — еще раз спросил Лавров странно спокойным, не повышающимся голосом. — Почерк твой. Имей же гражданское мужество сознаться в своей мерзости.
Глеб снова метнул косой взгляд на бумагу, и его свежее здоровое красивое лицо вдруг приняло выражение какой-то бесшабашной удали, почти дерзости.
Он понял, что скрываться глупо уличенному с поличным. И разом сжигая свои корабли, произнес:
— Я не скрываю. Автор анонимки — я. Что же тебя так удивляет, папа?
— Негодяй, — тихо и веско произнес Лавров, — мой сын — негодяй. Мой сын — автор подобной подлости!
— Не говори громких слов, папа, — спокойно произнес Глеб, успевший несколько оправиться от неприятной неожиданности. — Неужели ты видишь подлость в моем корректном отношении к делу? Как будущий участник дела, а ты всегда говорил, что я заменю тебя со временем, я должен был беспристрастно и трезво отнестись к настоящему течению фабричного строя. Ее директор — мой будущий принципал, и вся моя задача — служить его интересам. Как человек, видящий все со стороны, я не мог не заметить того, что может затормозить дело, и считаю избежать этого долгом чести. Пусть упущения происходят вследствие твоей гуманности или порядочности, папа, но и гуманность, и порядочность — одни условности. Да. Ты считаешь порядочным, действуя в интересах рабочих, увеличивать запрос рабочих рук в ущерб благоустройству и процветанию капитализма, который, заменяя рабочую силу железной, выигрывает вдвое оттого. Почему ты противился выписке новейшего пресса? Я знаю. Потому что два десятка твоей черной силы отойдут от дела. А старая система пресса требует именно этого числа рабочих рук, и, придерживаясь твоей пословицы «и волки сыты и овцы целы», ты допускаешь возможность дать овцам пожрать волков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век.
— Подло рассуждать так! — произнес Лавров с несвойственною ему горячностью, — подло. Когда люди остаются без хлеба, надо измышлять способ дать им этот хлеб. Взгляни на Англию: развитие капитализма и царство железной воли создали в ней целые миллионы пауперов, а с ними бедствие целого сословия. Я не отрицаю необходимости промышленности в руках единичного капитализма, но роскошь усовершенствования лишает необходимого тех, кого приминает этот поднявшийся поверх голов буржуазный капитализм.
— А все-таки здесь ничего нет подлого, — упрямо произнес Глеб. — Хуже благодетельствовать в за счет других. Твой взгляд отдает библией, отец. Я сужу просто. Я не скрываю. Я написал это письмо принципалу, потому что я люблю дело ради самого дела, и жилка промышленного капитализма бьется во мне слишком сильно. Только единичного капитализма, не нации, нет, и ту серую кучу, которую зовут народом, я презираю за ее бессилие и примитивность развития и за животную борьбу существования наравне с нами. И если бы я мог только, то всю эту рабочую рвань я заменил бы машинами-автоматами и…
— О, ты добьешься многого, — с горькой усмешкой произнес Лавров-отец, взглянув с нескрываемым презрением на сына.
— Может быть, — произнес Глеб хладнокровно. — Я и иду к тому. Шток и я — мы отлично поняли друг друга. Он приобретет во мне ревностного хранителя его интересов и тот корабельный мостик, по которому я шагну в мое море благополучия. Я не знаю еще сам, чего я достигну, но достигну я многого, ты прав. В этом я уверен, как в самом себе. Я буду феноменально богат, потому что слишком хорошо сознаю необходимость денег. Вот в чем моя подлость, отец, и только. Стать капиталистом гораздо легче, нежели стать хорошим человеком. Да. Я выбираю первое, как видишь, я сторонюсь борьбы, — пошутил он.
— Мне жаль одного, — спокойно произнес, отчеканивая каждое слово, Лавров, — мне жаль одного, что я любил тебя и искренно считал своим сыном.
— Ах, папа, — беспечно, почти весело рассмеялся Глеб, — отец, сын — и все это опять-таки условности. Люди — животные, и на первом плане у них борьба. Кто кого осилит. И родство, и голос крови глохнут в этой борьбе. Шток видит во мне одного из представителей нового зарождающегося движения и ценит мою энергию и силу. Твои понятия о гуманности отжили свой век. Это было хорошо в шестидесятых годах. Теперь это только химеры. Пусть растет народный пролетариат, ведь попутно растет и единичный промышленный капитализм, а с ним и благоденствие тех могучих единиц, которые в конце концов осилят жалких тупых болванов, стремящихся занять также места на промышленном вселенском рынке.
— Да, — перебил сына с внезапно поднявшимся раздражением Лавров. — Но можно было бы производить свои спекуляции, не наступая на горло других.
— Оставь, папа! — произнес Глеб, — ты сам понимаешь, что это абсурд. Разве может сила промышленного прогресса возникнуть на почве человеческой гуманности? Смешно и нелепо, папа. Ты отжил или пережил себя.
И сказав это, Глеб, не торопясь, встал из-за стола и, бросив скомканную салфетку, ушел с террасы, не ожидая ответа со стороны отца.
А Евгений Адольфович как сел, так и остался сидеть, подавленный нахлынувшими на него мыслями.
«Он пережил себя». Он пережил. И это говорит его сын, его мальчик, на которого он возлагал свои лучшие надежды.
Он перевел глаза на стеклянные окна террасы. В них рисовалась фабрика, та фабрика, которой он отдал все свои силы. О благосостоянии этой фабрики, этого любимейшего своего детища, он заботился день и ночь. И любовь к делу соединял с любовью к той трудовой покорной, безгласной силе, которая отдавала себя фабрике, так же как и он сам.
Он сплотился и сжился с нею. Идея о ее благосостоянии была ему не менее дорога, чем и само дело ситцевой мануфактуры. Голос этой толпы был ему так же доступен и внятен, как фабричный гудок, как шипение ее машин и котлов в знакомых, любимых камерах.
И дело ему было дорого, и люди.
Он верил светло и твердо, что его первенец и наследник продолжит то, что начал он.
Но Глеб не оправдал его ожиданий. У Глеба были свои идеалы, от которых с презрением отвернулся старший Лавров.
Пробиться вперед и на чужом фундаменте заложить прочную основу своего золотого будущего — вот в чем состоял идеал Глеба.
Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути.
Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть.
И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он