— Почем я знаю! — продолжал он с напускной грубостью, — иди, когда зовут! Мое дело сказать, а твое слушаться.
— А ты за сказ деньги получил, что ли? — расхохоталась ему в лицо рыжая Мотря, подруга Лизы, самая отчаянная из «белоручек», как назывались между фабричными укладчицы.
— Дура, — огрызнулся Марк, — работник я! Не смей! В лакеях не был. Дура! Работник, сказано!
— А давно ты стал работником? Шлендра! — уже расходившись, орала Мотря, — много пользы от тебя будет, дармоед паршивый! Целые дни с «золоторотцами», знай, возжается. С Казанским этим! Тьфу! Пропади ты пропадом! Глаза бы не глядели. А еще барин. Как же! Из «роты» не вытащить! С «золоторотцами» путается, с рванью всякой, с беспаспортной гнилью. Хорош! Да и сам-то — дрында нестоящая. Баран да ярочка — известно, парочка!
И довольная своей остротой, Мотря грубо расхохоталась на всю улицу. Расхохотались и остальные укладчицы. Расхохоталась и Лиза, раскатисто, звонко, точно через металлическую трубочку монетой посыпала. И этот смех отозвался в сердце Марка мучительно и больно. Клевета обожгла его. Клевета всегда была ему мерзка и нестерпима, потому что она не обладала открытой силой, а все бессильное инстинктивно презирал Марк. Клевета всегда лжива и лукава, и охватить ее всю нельзя, и бороться с нею нельзя благодаря силе ее бессилия, ее змеиной изворотливости. Марк своей несложной душой дикаря признавал открытую вражду и чуждался тайной, а потому он ненавидел клевету, ненавидел с опаской, находя в ней все больное, нездоровое, гнилое и бессильное. Она тысячами бактерий поднималась над маленьким городом из кучи отбросов, которые создает злоба людей, и всасывалась в поры этих людей, вливая в них свое заражающее дыхание. И клевета, повторенная Мотрей, дикая и грязная, как гной, ударила Марка своим зловонием; не будь здесь Лизы, Марк жестоко рассчитался бы с обидчицей. Но присутствие Лизы удержало его. В присутствии Лизы все темное скрывалось в нем, как ночная тьма при блеске дневного светила, и весь он заполнялся инстинктивным стремлением к совершенствованию.
— Рябая чертовка! Потаскуха! Врунья! — послал он Мотре вдогонку и, передернув плечами, повернул назад к фабрике.
Куча ругательств понеслась за ним, самых бессмысленных и диких, вместе с визгливым протестом Мотри и других укладчиц. Но он не прислушивался к ним и шел по дороге. И когда уже подходил к перекидному мосту, то услышал за собою быстрые и сильные, почти мужские шаги, раздавшиеся за его спиною. Марк обернулся и увидел Лизу. Она догоняла его, очевидно, бегом, потому что лицо ее было красно, как кумач, и волосы растрепались в беспорядке.
— Правду говоришь? Звали меня? — бросила она Марку на ходу.
— Почем я знаю! — сварливо буркнул он, в то время как сердце его заныло сладкой, тоскливой болью.
— Ты же говорил! Вот болван! — вдруг рассердилась она, вспыхнув разом, и, сверкнув глазами, сильно тряхнула косою. От этого движения большой роговой гребень, поддерживающий узел волос на затылке, соскользнул у нее с головы и упал к ногам Марка.
Он быстро нагнулся, поднял его и крепко стиснул в пальцах. В гребне недоставало нескольких зубцов, и весь он от долгого употребления казался поцарапанным и ветхим.
— Отдай! — крикнула Лиза.
Но Марку не хотелось отдавать. Зажав крепко гребень в своих сильных пальцах, он чувствовал, как роговые зубья вонзались ему в ладонь.
Ему теперь казалось, что, отдай он гребень Лизе, эта горячая струйка, тянувшаяся по жилам к сердцу, тонкая и быстрая, как змея, иссякнет. И порвется та острая и сладкая мука, от которой весь он горел как в огне. Как волк, защищающий добычу, он угрюмо взглянул исподлобья на Лизу и упрямо сказал:
— Не отдам. Что тебе? Оставь! Я тебе новый куплю. Лучше… Ей-Богу. И гребень, и еще что хочешь куплю, скажи только правду.
— Ты-то! — изумленно протянула Лиза и неожиданно расхохоталась. И опять точно кто посыпал монетой по металлическому желобку, так звучен был ее громкий, несколько вульгарный смех. — Да ты, никак, спятил? Верно, спятил! Маркунька, ты одурел, должно быть, а? — говорила она между взрывами смеха и вдруг разом осеклась, сорвавшись на высокой ноте, замолкла. Глаза Марка пристально и настойчиво впились в нее, и в его потемневшем, немигающем взоре зажегся такой восторг, первобытный и прекрасный, чуждый всякой фальши, что ее собственные глаза, разом блеснувшие догадкой, помимо воли ответили ему сочувственной усмешкой.
Лиза точно прозрела. Марк любил ее. Марк, которого привыкли считать дикарем, бездельником, отщепенцем общества, бесчувственным полузверем-получеловеком и не имевшим своего «я», почти безличным. И вдруг…
Это открытие и смутило, и заняло ее.
Она как-то даже сконфузилась в первую минуту; потом вдруг смутно обрадовалась. Инстинкт женщины, желающей зачаровывать всех и каждого, заговорил в ней сильнее. Глаза блеснули одобряюще, почти ласково навстречу его глазам, и она сказала милостиво, как королева:
— Хорошо! Оставь гребень у себя. А завтра чтобы был у меня новый! Слышишь? Без того не показывайся!
Марк хотел ответить и не мог, потому что задохнулся от прилива внезапной радости. Но когда Лиза была уже далеко, он разжал руку и увидел на ладони выступившие капли крови. И еще увидел что-то, что привело его в новый трепет. Между поломанными зубьями гребня запутался золотистый волос, один только золотистый волос с головы Лизы. Марк осторожно выпутал его дрожащею рукою и обмотал им свой большой палец в несколько раз.
Потом прижал этот палец к губам и впервые за свою коротенькую жизнь почувствовал себя бесконечно счастливым.
— Это любовь! — сказал Казанский, когда Марк кончил и, виновато опустив голову, ждал приговора своего учителя и друга. И голос Казанского зазвучал непривычной ему нежностью, и глаза его зажглись ласковым светом. Странно звучало это слово в устах оборванного, бесправного человека, умевшего разве повелевать другими, такими же бесправными, как он сам. И в этой самой дисгармонии была красота.
Они сидели оба на обрыве кладбища, спустив ноги с уступа над гулко звенящей торопливой рекой.
— Это любовь! — сказал еще раз Казанский и поднял голову. Зеленая хвоя сосен бросала на его землистое лицо свой туманно-нежный оттенок, и глаза его, точно покрывшиеся пленкой, в тени стали мягче, темнее и как-то доступнее Марку под этой живой беседкой нависших куполом древесных ветвей.
Вечер стыл в своем предсмертном застое. И звуки воздуха и реки были лишними в этот миг покоя, обнявшегося с природой. И было царственно и хорошо и хотелось еще большего, еще лучшего в этот вечер душе Марка.
Оттого-то он и сказал Казанскому про то, о чем молчал до этой минуты, и от его исповеди веяло истиной и чистотой, и все он рассказал, все, что пережил — и про детство, и про побои, и про встречу с Лизой. Еще за минуту до исповеди он не думал о ней, но когда они сели здесь, в тени, так что зеленые сосны накрыли и затуманили их глаза и лица, Марк почувствовал, что нечто выросло внутри его и наполнило до краев, ища исхода. И он раскрыл всего себя без колебания и стыда. Он меньше всего думал о стыде, о том стыде, который заронили в него люди, потому что Казанский был далек от людей, от тех людей, к которым питал ненависть и злобу Марк.
И когда Казанский поднял голову кверху и сказал, что это любовь, Марк понял, что это любовь и есть и что она прекрасна и одинаково доступна гордым и приниженным, беспомощным и сильным. И золотой волос, окружавший его палец, и вонзившийся в ладонь своими зубцами гребень, и раздражающий смех Лизы с его переливами металла — все это была любовь. Так сказал человек, который казался Марку выше всего существующего. Так сказал Казанский.