историю кражи самовара, оживляя мимикой свое безобразно изглоданное следами роковой болезни лицо. И на Казанского он смотрел с подобострастием покорного и пришибленного раба, когда говорил с ним.
На половине речи он спутался, осел и задохнулся, словно пристыженный и, крепко выругавшись, замолк на полуслове.
Марк посмотрел на Казанского и весь побледнел от ожидания. Губы Казанского открылись, бледные, вялые, слипшиеся у углов губы, и он заговорил тихо и спокойно, обращаясь ко всем разом и ни к кому в частности:
— Ты говорил сейчас, что с моим уходом все перевернулось. Аль солгал? Все было перевернуто до того, потому что когда ребят пугаешь темным сараем, ребята прячутся под юбку няньки по ночам, а ночь пройдет, и они гогочут над былыми страхами. Стращал я вас, и вы свою подлую трусость проявляли, скрывая похотливость во всякой мерзости. А ушел я, оставил вас, и трусость прошла, потому что мрака вы больше не видели, сами ушли в него, в самих вас он вселился. А только чудно мне, робя: ужели не нашлось ни одной такой овцы-вожачки в вашем стаде, которая вас повела бы в отсутствие пастуха?
— Не нашлось такой овцы, старшина, — неожиданно прервал его речь костенеющим языком Михайло Иванович, который был пьян больше других и едва держался у стола. — Ты знал, что не было такой, пошто оставил нас?
— Дурак! — резко оборвал его Казанский и так ударил по столу кулаком, что стаканы жалобно звякнули и задребезжали. — Дурак, не перевирай Писания! Не дорос! — и потом добавил, нахмурясь, отчего лицо его стало и лучше, и значительнее: — А что кражи начались, это уже мерзость! Гной и тление. После того куда уж? Дураки! Не понимают своей пользы! Я ненавижу вас, как паршивых овец, и жалею, как ребят несчастных! Поняли? Жалею! Вот в чем главная-то мерзость, что не убил я в себе проклятой к вам жалости. Чтобы справедливым быть, надо быть беспощадным. К черту милосердие! Для слабых оно! Поняли? Нет, не поняли, потому что пьяны, как дьяволы, и ни черта не слышали меня. Но ты, — внезапно обратился он к Марку, — ты-то слыхал, кажись? Прав я или нет?
Марк вздрогнул от неожиданности. Огонь пробежал по его жилам. Лишь только «тот» обратился к нему, Марк показался сам себе таким маленьким и ничтожным, ничтожнее чем когда-либо, и вся его дикая натура одинокого, порабощенного и пришибленного человека встрепенулась в нем. Стыд, свойственный всем самолюбивым, сжигал ему душу, когда он отвечал, заикаясь, едва осознавая то, что стремился сказать:
— Вы знаете лучше меня. Лучше всех. Вы все. Я не знаю как… я так верю! И люблю, сам не знаю. Ей-Богу! Прикажете умереть, умру. Я все ждал, с ними вместе ждал. Все думал: придет Казанский — все пояснит и будет все легко и просто, ну, совсем-совсем просто. А вот увидел, обрадовался и напился, как скотина. И все смешалось, и я не могу. Знаю одно: жду вас и от вас жду многого, всего. Поймите… Сам не знаю, что со мной, но все так надо и все хорошо. Я сам знаю, что так надо. Ей-Богу же!
«Золоторотцы», сидевшие вокруг них, взглянули на Марка в замешательстве, сквозь которое красноречиво проглядывало одобрение. Унтер-офицеры и размалеванная девица за соседним столиком захихикали, сами не зная чему, потому что едва ли поняли хоть слово из сказанного. Сам Марк вспыхнул от стыда и радости, бесконечной радости, захлестнувшей его новым потоком с того момента, в который он выразил Казанскому то, что хотел.
И едва только замолк он, Марк, как худая, слабая, почти женская рука протянулась к нему через стол и светлые глаза двумя горящими точками засияли близко, совсем близко от его глаз. В ту же минуту он почувствовал разом, что мир Казанского открылся для него, как дверь в заповедный чертог, откуда он может вынести бесчисленные сокровища для себя.
— Спасибо тебе, — зазвучал над ухом Марка знакомый ему уже и бесконечно близкий его душе голос, — спасибо, милый; когда иной прорвет душу, душа оценит все. Молодость не врет, потому что молодость отважна. Да! Врет только трусость. Верно слово! И они врут, — с чудной усмешкой кивнул он головой на собутыльников. — И сами верят в то, о чем врут. Ты думаешь, — продолжал он говорить Марку, — верно, рады они мне? И то, пожалуй, рады! Потому что чуют — несдобровать им без «заступки» моей. Им заступка нужна. И няньчанье мое нужно, потому что они себя забыли, а я им напоминаю и их самих. Да и не больно-то можно им при мне в навоз забираться по шею. И то рады.
И он засмеялся светло и ясно, как ребенок, когда его тешит что-нибудь забавное. Потом, успокоясь разом, продолжал:
— И они хотят служить мне. А почему, думаешь ты? За мое тепло к ним? Человек, кроме своей выгоды, ничего не ценит. И всяк хочет службу легкую, и они хотят того же. А чуть что — Казанский теснит. Было и так. Для их пользы тесню. Когда надо… Лезут они в гору, по узкой тропке и все на камни жалуются да стонут: высоко де, ноги устали. Дай прямого пути, скорого. А нет того, чтобы где покруче да повернее. Эх! Благо, верят только. Ну, и веду. Может, и выведу. Чем леший не шутит. Благо, вера есть. Вывезет Казанский. И то правда, вывозил… С исправником имел не раз. Под ответственность брал. Не подводили пока что, а тут… Слышишь, кража. А почему? Ушел далеко, забыли, вырвались. Далеко Казанский, озверели. Идолы! Осрамили! Вот и команда! И работа многолетняя, и ответственность. У-у, проклятые! Прорва ненасытная! Тварь!
Потом, помолчав секунду, он снова обратился к Марку:
— Ты мне истину сказал, не глядя, что молод: ждешь от меня, и они ждут. А дождешься, выпьешь из меня, сколько надо, и подумаешь, что все это, и остатка нет, и не нужно большего! А не так это. Надо брать все или ничего не брать. Не знаю я, как и зовут тебя, и вижу тебя в первый раз, а только в тебе есть толк. И это хорошо. В немногих я то же видел, и ради этих-то я и решился, насколько сил хватит, напролом идти. Народ наш серый, народ недоверчивый и трусливый на добро. Надо много силы и труда положить, чтобы его приподнять сначала, в уровень поставить с настоящим человеком, а уж там-то раздувать в нем меха. Без права они, так пускай в нем душевное право засядет глубже. Пусть сознает в себе человека. Эка невидаль — «золоторотец». Я колодников видывал, и те не «померзли», а эти чуть что — в «спивку», да смертоубийство, и ни рукой, и ни ногой. Безнадежны они и бессильны без понуды, бедные, серые людишки. Но презирать их — грех, потому что в унижении их есть, прямо сказать, своя гордость. Оттого мертвую тянет, что на живого человека походить невмоготу. А что в том? Упал — стало быть, необходимость вышла. И не того жаль, кто падает и встает, а того, кто упал вовсе, пропал, увяз с головой в гной и мерзость.
Казанский смолк, и в душе Марка поднялась целая буря.
Она захлестнула его, как вихрь захлестывает молодые побеги, недостаточно укрепленные, чтобы постоять за себя. Вся его душа была преисполнена всемогущей, всепоглощающей любовью к этому странному человеку, таившему в себе необъяснимые чары. И что он сказал ему, этот человек, такого, что открыло бы новые горизонты ему — Марку?
Ничего не сказал. И ожидаемого апостола не видел еще в нем Марк, и ни пророчеств, ни ученья не слыхал от него. Он только любил, этот странный светлоглазый человек, свою ободранную бесправную братию и, негодуя и презирая ее, в силу ярко огромной любви бичевал ее.
И сильно, беспощадно любил он их, до боли любил, чуя если не бессилие, то минуты колебания в своих силах пересоздать ее.
И эта грандиозная, мощная и прекрасная любовь Казанского окружала его чудным ореолом в глазах Марка. Он уже не искал истин, он забыл даже, зачем пришел сюда, и весь наполнился удивлением перед чувством этого человека. И, преисполненный восторгом, он спросил:
— Если мы все… и я, например… и вот он, — Марк кивнул на Извозчика, — и Михайло Иванович, и Первый, и Черняк, и все… если когда-нибудь уйдем в мерзость, упадем и зароемся в ней и не захотим выйти, потому что нам не вернуть того, что потеряли. А вы придете и снова сулить будете, что все хорошее не прошло, и мы послушаемся, а хорошего нет… Зачем тогда нас выводить?
— Чтобы попытаться достичь хорошего. И в этой борьбе уже все доброе. Так и есть, — отвечал Казанский, впиваясь в него своим взглядом.
Легкая, странная и дивная полуулыбка скривила при этом его бледные губы. Ему хотелось обнять этого юношу и увлечь его за собою. Он почуял в нем близкое себе, нечто еще неопределенное, но трепещущее силой и мощью. Казанский был до фанатизма предан своей идее, и такая победа не могла не польстить его тщеславию. Он сказал о борьбе недаром, чуя в этом полуюноше-полувзрослом готового борца и сообщника его идее. Такие люди были нужны Казанскому, и такого человека он угадал в Марке, несмотря на то, что впервые встретил его.