Андрюша — поддружьем, а Глеб — сватом. В руках Бориса сияла невестина девичья тесма[48] из дорогого алого шелка, шитая золотыми лефандами [49], конями, разнообразными птицами и цветами.
— С праздником тебя, сынок Сашенька! — громко объявил Ярослав Всеволодович. — Вставай, ясноглазик мой, невеста твоя уже давно в мыленке банится, твоим мылом с себя прежнюю жизнь смывает да в последний раз девичью косу заплетает.
— А вот ее девичья полоса, в коей Александре более не красоваться. — Борис Всеволодович положил перед женихом нашим невестину тесму. — Пора и тебе, дорогой мой племянничек, в мыльню. Думали, ты уж давно встал.
— Там, Сашка, уже такое кипит! — не утерпел внести свой голос Андрюша. — На будущий год я тоже оженюсь.
— Посаженые отец и мать вчера ночью приехали, крестные твои, — известил Глеб. — Сейчас отправились вам брачное ложе изготавливать.
Бедный Славич только теперь истинно распахнул свои ясные, как у сокола, очи и встрепенулся. Я, братцы, тогда забоялся за него — не уснет ли в час венчания? Дободрствует ли до первой своей брачной ночи? И что он потом с невестой будет делать, такой сонный?
В мыльне я его банил тремя вениками, но недолго, чтоб его пуще прежнего не разморило. Старался расшевелить:
— Смывай, смывай с себя, Славич, всю свою грешную жизнь преждебрачную. И почто Александра тебе своего мыльца не передала? Почему только жених невесте мыло дарит? Да не зевай ты, а то всю свадьбу свою прозеваешь!
И лишь когда мы с Борисом Всеволодовичем пятью ушатами ледяной воды окатили его, взбодрился князек наш, из бани вышел иным человеком — таким, каким мы и знали его постоянно.
Румяный, причесанный, чистый, нарядный, в лучшем своем кафтане из вишневого аксамита, тонко отороченном горностаем, а поверх покрытом алтабасным корзном[50], в красных, купленных в Торжке хзовых[51] сапогах и в собольей шапке сел он на своего любимого золотисто-буланого кипчака[52] Аера, я оседлал своего черного ромея[53] Воронца и пристроился неподалеку от жениха в свадебном поезде. И так мы тронулись в недалекий путь к дому невесты. День стоял яркий, солнечный, на небе — ни облачка, в аксамитных кафтанах было жарковато. Всеволодовичи и Ярославичи парились в них, а я наслаждался тем, что мне необязательно было щеголять аксамитом и на мне сидел легкий кафтан из голубой объяри.
Проезжая мимо дома Февроньи, я увидел ее краем глаза, и все во мне перевернулось. Тут к нашему поезду, почти в самый его конец, пристроились на своих лошадях ижорский воевода Филипп Пельгуй и брат его, Феврошин муженек, недавно крещенный тут, в Торопце, и нареченный Ипатием. Видеть его мне было досадно, но что поделать — сам Александр послужил ему при Крещении восприемником, и отныне сия неумытая ижорва становилась в ряды нашей Александровой дружины. Глаза б мои не глядели!
Стараясь о том не думать, я глазел по сторонам, как повсюду разгоралось свадебное веселье. Не соврал Андрюша — все кругом кипело: девушки водили хороводы и громко пели смелые песни, парни заигрывали с ними и от души ряготали, веселясь солнышку и ярой весне, толпы народу теснились вдоль дороги, спеша увидеть, как великий князь Ярослав везет женить своего сына, и швыряли в свадебный наш поезд пригоршнями зерна и хмель. Эх, братцы, как же мне хотелось быть теперь среди веселящихся парней да найти себе поскорее замену моей сердечной занозе!..
Возле дома невесты началась война с охраной. Дружка Борис, подбоченясь на своем чалом жеребце, подъехал к ним один и рявкнул:
— А ну! Дай дорогу! А не то угощу булавою-то!
И показал им свою булаву аспидного камня, тяжелую и грозную. Меж ним и невестиной заставой началась перепалка. Те не уступали в угрозах, являя храбрость, у меня аж руки зачесались подраться, хотя всяк понимал, что все сие понарошку. Наконец дружка с тяжелым вздохом слез со своего фаря[54] и направился к заставе договариваться добром. Туда вскоре пошли подарки. За женихово место Александр послал игреневого жеребенка — ливонской тяжеловозной породы. Только тогда нас впустили посидеть на дорожку за невестиным столом. Подружки у невесты очень мне приглянулись, особенно одна по имени Апраксия. А когда она запела вместе с Александрой прощальную песню, так у меня и вовсе легло к ней сердце. Эх ты, сердчишко мое неуемное, так тебя да разэтак!
Но и право слово, братцы мои, до чего же хорошо пели полочаночки! С детства я пуще всего обожаю свадебные песнопения. И во Владимире, колыбельном моем граде, хорошо распевают, и в Переяславле, ставшем моим вторым родным местом, не хуже, да и в Новгороде, к коему тоже припеклась душа моя, отменно девушки петь могут, но полочанки, скажу вам от чистого сердца, до слез душевно изливали песню:
И, глядь, расплакался Брячислав Изяславович, хотя еще и ничего не выпито было, за столом только легкого пива пригубили. Размазал по лицу своему слезы и крикнул, притопнув ногой:
— Добро-хватит! Рви, Санька, скатерть!
А невеста только того и ждала — хвать своей ручкой угол камчатной [55] скатерти да как рванет в сторону, столовая утварь так и посыпалась на пол, а не вся — какие-то стаканы и блюдца по голой столешнице поплясали да и остались. И чьи остались, тем, стало быть, счастье в нынешнем году обещалось — девушкам замуж выйти, брачным детишек родить, старикам внуков получить.
Брячислав подступил к молодым со святым образом Богородицы, благословил их на долгую житейскую дорогу. Дал дочери новые оленьи полусапожки, а у нее взял себе навсегда ее черевики, прижал их к своему сердцу и снова едва не всплакнул. Видать, слезлив был князь Полоцкий, оттого и одних дочерей его жена на свет выпрастывала.
Под пение подружек отправились вон из невестина дома в церковь. Я старался держаться поближе к подневестнице Апраксе и хоть мало, да заговорить с ней. А она знай себе пела: