Но она сказала – нет. Нет. Мы не могли поехать туда. И уж точно не вместе. Этот дом больше не для нее, и это место не для меня.
Больше она о нем не хотела разговаривать.
Она сказала, вместо этого мы можем пользоваться каучсерфингом, ночевать под открытым небом, если придется, а еще у нее остались друзья тех лет, и она могла бы с ними связться. Мне больше никогда не придется звонить соседям по быстрому набору, когда он в гневе – например, один раз он схватил кочергу и угрожал уничтожить свои картины в гараже, потом маму, потом меня и все свои вещи в порядке значимости. Мы с мамой перевернули эту страницу. И подняли большие пальцы.
Остановившаяся машина изменила все, но не так, как я хотела. Это был минивэн с серебристой рыбой на бампере – первый знак. Мама предупреждала меня об этой рыбе. Сказала, мы можем не понравиться этим людям, они не будут нам доверять – это члены движения Иисуса, – но, если они спросят, евреи ли мы, не надо бояться и скрывать, кто мы такие. Мы должны посмотреть им в глаза и сказать – да. Не важно, что мы не знали, когда по календарю Дни трепета, и не делили тарелки, миски и ложки для мясного и молочного. Для многих мы вполне евреи, даже если для евреев – не вполне.
Я не видела водителя. Сначала заметила лица девочек, прижатые к заднему окну – пухлые губы, вытаращенные глаза. Это были сестры: Шарлотта (старшая, вредная) и Даниэла (младшая, моя ровесница, маленькая копия Шарлотты). Я им сразу не понравилась, и дело совсем не в религии. Их отец сказал маме, что не может прямо сейчас подвезти нас к автомагистрали, так как в пакетах полно продуктов, а его драгоценные девочки очень хотят поужинать. Но если нам надо где-то переночевать, они живут прямо за поворотом, на Блу-Маунтин-роуд и могут выделить нам исправный раскладной диван. Также он упомянул, что его жена умерла.
Через сутки моя мама переехала с раскладного дивана в его кровать. А через неделю наши спальные места стали постоянными, и я уже ездила с сестрами в школу. Во время ужина они произносили то, что называли застольной молитвой, и только потом разрешалось есть. Мама многозначительно смотрела на меня, пока я не закрывала глаза и не принимала их дергающиеся руки. К декабрю мама заявила, что на Рождество мы больше не будем евреями, поэтому можем помочь украшать безвкусную ель из стеклопластика. Мой отец тоже не был евреем, но даже он не просил нас этого делать. На их свадьбу в церкви все женщины надели белое, но мама не знала, что под моим вызывающим зуд белым платьем скрывались надписи на животе, сделанные сестрами. О том, что у меня грязные волосы, я грязная, бездомная и пахну, как дерьмо. Годы шли, и она не знала о многом, что происходило со мной. Не знала, что, заглянув в свое будущее, я не видела ничего блистательного, как было с ней в моем возрасте. Я видела темный туннель, а в его конце – черную дыру. Мама не знала, что, когда в моей руке оказались таблетки из оранжевой бутылочки (на этикетке написано «гидрокодон», срок годности вышел три года назад – она тогда сломала лодыжку, поскольнувшись на подъездной дорожке), я просто рассматривала их форму, насколько они большие и сколько их. Я думала о том, каково это – исчезнуть, и все. Но самое главное, она не знала, что я не забыла про наш план переехать в город. Все эти годы я не отпускала его от себя, пока спала, ела. Я помнила название дома, в котором она жила и на какой улице он находился. Туда могла отправиться любая попавшая в беду девушка. Я помнила, она сказала, что арендованная ею комната была такой же маленькой, как ее гардеробная сейчас, но ведь она принадлежала ей. В комнате лишь одно окно, но ее. Поздно вечером она устраивалась на пожарной лестнице и, болтая ногами в сумеречном воздухе, наблюдала за танцем городских огней. Она думала, что будет частью танцующих огней для того, кто издалека смотрит в ее сторону, на эту часть города.
Через несколько дней после переезда к мужчине, который подобрал нас на обочине, мне удалось застать маму одну. Я не понимала, почему мы не отправлялись в Нью-Йорк; она приставляла к названию слово «город», выделяя это значение. Разговор происходил в хозяйской спальне. На комоде стоял ее любимый лосьон. На тумбочке лежали ее большие серьги инь-ян. Она вместила в ящик из-под молока и чемодан столько пар обуви, сколько могла, и теперь некоторые из них заняли место у входной двери в прихожей, но самая любимые валялись здесь, рядом со шкафом. Ее ботинки на шнуровке. Ботинки с пряжками. Туфли с каблуком и танкеткой, которые она надевала только по особым случаям, с открытым носком и фиолетовые. Почти все ее личные вещи перекочевали в верхний ящик комода.
Я обошла ботинки и забралась к ней на кровать, чтобы обнять подушку. Я задавала ей такие вопросы: «Почему мы все еще здесь? Когда уйдем? Может, завтра? Или послезавтра? Окажемся ли мы в городе к выходным?»
Но она вот что мне сказала:
– Скоро. Бин, но ты разве не помнишь? Разве мы с тобой не голодали?
Она похлопала меня по животу, напомнив мне, как там было пусто, ведь он перестал давать нам деньги на продукты. Здесь, на Блу-Маунтин-роуд, холодильник всегда был полон.
– Разве мы не боялись?
Она сжала мою руку, напоминая мне, как я пряталась за мебелью, когда слышала его крики. Новый ее парень никогда не кричал.
– Иногда приходится идти на отчаянные поступки, – объяснила она. – Например, сбежать практически ни с чем. Помнишь, почему мы остались без машины? Он бросил аккумулятор в пруд.
Я кивнула. Нам пришлось это сделать. Я оставила там почти все свои игрушки и большую часть книжной