— Эй, вы, рвань коричневая и кавалеры веревки, — закричал гигант, вытянувшись во весь рост, расставив голые ноги и показывая в смеющемся рте большие белые зубы.
— Слушайте Волка: располагайтесь под сим дубом и пойте мне песню…
Вдруг он радостно подпрыгнул, заметив, что в руках многих из них были бутылки с водкой.
— Водка, го! Разливай, Порфиша — Волку на услаждение <…>
Он говорил громким, охриплым басом, покачиваясь плечами и стоя на расставленных голых ногах. Лицо его смеялось и моментами из раскрывшегося рта его вырывался глумливый, раскатистый хохот. Бродяги сидели, образовав вокруг него круг и громким смехом выражали ему свое одобрение. Вдруг он закричал, делаясь красным от увлечения и сверкнув глазами:
— Хорошее, братцы, это вольное разбойничье ремесло… Потому душа моя кипит… Горит серый Волк… <…> о-го! Серый Волк горит.
Глаза его горели злобой и гневом и лицо налилось кровью. Глядя на него и подразнивая гримасами своего обезьяньего лица, Порфирий говорил:
— Выпей, полегчает. Зеленый змий всю Рассею охватил, значит, хвостом своим и залег в сердцах… синь-синий и горючий… а сердца веселит.
Гигант схватил бутылку и крикнул:
— Гори, гори, Волк, до Страшного суда!
Он приставил горлышко бутылки к губам и, закинув голову, стал пить, и это как бы послужило сигналом для общей попойки. Все стали пить, горланить и хохотать.
— Сынок мой, сынок, — шептал в это время Серафим Модестович, склонив к Леониду свое опечаленное, плачущее лицо, — понял ли ты весь ужас слов этих изгнанных мной людей? <…>
— Мир и покой духа вам нужен, отец мой, — с ясной кротостью отвечал Леонид.
— Нет, я не успокоюсь, — сказал старик, и слезы градом потекли из глаз его. — Вырой огромную могилу, глубокую, как бездна, зарой меня в нее — ты меня не успокоишь: мой дух будет носиться в огне мучений и языки истины будут жалить сердце мое и греметь надо мной: «Ты сеятель зла с руками, полными золота — вот оно взошло на ниве жизни твоей — убийства, слезы и проклятья».
В этот момент Волк, шатнувшись от выпитой им водки, опустился на землю, и развалившись в кругу своих товарищей, пьяным голосом сказал:
— Порфиша, говорю, пой, и гармошка чтоб играла. Вы, черти, подтягивайте! Душа моя горит. Залейте ее песней.
В руках Порфирия появилась гармония и, сидя на земле, он закинул голову, закатил глаза и, перебегая пальцами по клавишам гармонии, запел необыкновенно тоненьким, громким фальцетом:
Вот мчится тройка удалая По Волге-матушке зимой.И едва он это окончил, десяток голосов зазвенели, завыли в воздухе:
Ямщик, уныло напевая, Качает буйной головой.Гармония ныла, охала, стонала и тоненький голос Пор-фирия высоко уносился в воздух, точно раненая больная птица, — звенел, плакал, рассыпался колокольчиками.
Леонид слушал, и лицо его бледнело.
— Отец мой, как он поет! — прошептал он. — В груди этого человека большое сердце России, в котором слезы, тоска и жалобы.
Серафим Модестович сидел неподвижно, опустив белую голову на грудь и охватив колено руками. Глаза его задумчиво смотрели в одну точку.
— Может быть, это и так, — прошептал он машинально на слова Леонида.
— Слышите, как стонет в воздухе это больное сердце, плачет, рассыпается звенящими слезами, жалуясь Богу <…>
— <…> — опять как-то машинально прошептал старик, не двигаясь ни одним членом.
— А теперь вот в звуках песни мне рисуется убийца среди лесной чащи, с кандалами на ногах.
— Это возможно, — прошептал Серафим Модестович,
чуть-чуть вздрогнув, но продолжая смотреть неподвижно в одну точку <…>
Губы его расширились, как у ребенка, готовившегося заплакать, и по лицу потекли слезы…
В этот момент Волк приподнялся и крикнул:
— Эй, Порфиша, замолчи!..
Пенье оборвалось.
— Ты чего? — спросил Порфирий, глядя на гиганта.
— Как быдто говорит кто-то.
— Врешь, быть не может, — возразил Порфирий. — Птицы да звери одни в лесу этом.
— Братцы, — воскликнул вдруг один из бродяг, подымаясь с места, — вот помереть, слыхал, что фабрикант наш в лесу этом скрывается со своим полуумным сынком.
— Эй, не ври! — крикнул Волк, приподымаясь на локоть. — Больно бью и кулак мой, что железный молот.
— А я-то вчера видел сам, — проговорил другой бродяга, тоже приподымаясь на локоть и вызывающе глядя в глаза гиганта.
— Врешь! — раздалось со всех сторон.
— Слухайте, вы. Иду я вчера по лесу. Солнце заходить стало, красное, большое, и смотрю я на лучи, что по лесу словно мост золотой тянутся, любуюсь, и вот кажется мне, что на этом Божьем мосту старец наш, с белой бородой… фабрикант, значит… Стоит на коленях и на небо уставился.
— Дьяволы! — осиплым басом закричал гигант, вскакивая с места. — Гори, серый Волк, гори, пока не изловишь хозяина, черта старого. Пусть попадется только. На вершине самой высокой сосны повешу, чтобы только вороны могли расклевывать старое тело… Кости же его пусть болтаются до Страшного суда… <…>
— Правильно! — раздались со всех сторон голоса, и бродяги, снова усевшись, стали пить и совещаться между собой.
— Суд приговорил меня к смерти, — тихо произнес Серафим Модестович, подымаясь с места, и лицо его сделалось спокойным, важным и светлым. — Прощай, сынок милый, прощай.
Он склонился к сыну и поцеловал его. Леонид смотрел на лицо отца, радуясь и восхищаясь, и уверенно, с кроткой улыбкой, проговорил:
— Да, идите к ним, отец мой, — Леонид клянется вам: теперь вас не посмеет тронуть ни человек, ни зверь лесной.
— Нет, мой друг, пусть они совершат приговор свой, — ответил старик и, быстро направившись к толпе, остановился и громко сказал:
— Преступник пред вами.
Бродяги вздрогнули и изумленно расширившимися глазами стали неподвижно смотреть на своего бывшего фабриканта. Они видели и, не веря глазам своим, переглянулись друг с другом и потом снова все глаза уставились на Серафима Модестовича.
— Вы хотели убить меня, — судьи, имеющие право судить, как и все <…>