Глава 19
Только от смерти? Комендант взглянул на меня, искренне уязвленный. Его палец лежал на последних словах моего признания; в другой руке он держал синий карандаш. По его словам, он выбрал этот цвет потому, что синим карандашом пользовался Сталин. Подобно Сталину, комендант был придирчивым редактором, неумолимо отмечающим мои многочисленные ошибки и отступления от темы и упорно побуждающим меня сокращать, убирать, переиначивать и разъяснять. Вы намекаете на то, что жизнь в моем лагере хуже смерти? Не слишком ли это театрально? В своей комнате, на бамбуковом стуле, он выглядел в высшей степени рассудительным, и такими же показались мне поначалу его слова. Я тоже сидел на бамбуковом стуле, но затем вспомнил, что всего час назад меня привели сюда из маленького, лишенного окон кирпичного изолятора, где я провел целый год, без конца переписывая свое признание, финальная версия которого сейчас находилась в распоряжении коменданта. По-моему, товарищ комендант, мы с вами смотрим на ситуацию под разными углами, сказал я, стараясь привыкнуть к звуку собственного голоса, поскольку уже неделю ни с кем не разговаривал. Я пленник, продолжал я, а вы здесь главный. Вам сложно проявлять ко мне сочувствие, и наоборот.
Комендант вздохнул и опустил последнюю страницу моего труда на остальные триста двадцать две, лежащие на столе перед ним аккуратной стопкой. Сколько раз вам повторять? Вы не пленник! Пленники сидят вон там, – он показал в окно на бараки, где размещалось около тысячи заключенных, в том числе пережившие засаду члены нашего отряда: хмонг-разведчик, лаосский крестьянин, флегматичный санитар, темный морпех, самый темный морпех и Бон. А вы – особый случай. Он закурил сигарету. Вы гость, мой и комиссара.
Гости могут уйти, товарищ комендант. Я помедлил, наблюдая за его реакцией. Мне хотелось получить от него сигарету, но я знал, что этого не произойдет, если я его рассержу. Однако сегодня он, против обычного, был в добром расположении духа и не нахмурился. Высокие скулы и тонкие черты лица придавали ему сходство с оперным певцом, и даже десять лет войны в Лаосе, на протяжении которых он жил в пещере, не испортили его классической внешности. Его обаянию трудно было бы противиться, не будь он временами таким мрачным; впрочем, этой неотвязной хворью страдали в лагере все, включая меня. Солдаты и заключенные, равно скучающие по дому, вечно исходили тоскливым потом – он насквозь пропитывал их никогда не высыхающую одежду, и я, сидя сейчас на бамбуковом стуле, тоже ощущал на себе эту липкую сырость. Коменданта хотя бы обдувал стоящий перед ним электровентилятор – в лагере их имелось всего два, и второй, по словам круглолицего охранника, был выделен комиссару.
Возможно, лучше назвать вас не гостем, а пациентом, сказал комендант, внося еще одну поправку. Вы побывали в дальних странах и подверглись влиянию опасных идей. Нельзя допускать заразные идеи в страну, где к ним не привыкли. Подумайте о людях, проживших столько лет в изоляции от чужеземных идей. Заражение ими может стать для неподготовленных умов настоящей катастрофой. Взгляните на это с нашей точки зрения, и вы поймете, что мы вынуждены держать вас в карантине до тех пор, пока не исцелим, хотя нам и больно заставлять нашего собрата-революционера терпеть такие лишения.
Я принимал его логику, пусть и с некоторым трудом. У них были причины относиться с подозрением ко мне, всегда вызывавшему подозрения у других. И все-таки я не мог избавиться от мысли, что год в одиночной камере, откуда меня, бледного и моргающего, выпускали для разминки всего на час в день, – это немного чересчур, о чем мне уже доводилось говорить коменданту на наших еженедельных встречах, где он критиковал мое признание, а я, в свою очередь, критиковал себя. Должно быть, он тоже об этом помнил, поскольку, не дав мне ответить, добавил: я знаю, что вы хотите сказать. Я ведь уже объяснял вам раньше: как только мы сочтем ваше признание удовлетворительным, основываясь на чтении ваших записей и вашей самокритике, отраженной в моих отчетах комиссару, вы перейдете к следующей и, надеюсь, последней стадии вашего перевоспитания. И вот теперь комиссар считает, что вы готовы к исцелению.
Правда? Мне еще предстояло познакомиться с этим безликим человеком. Никто из заключенных его не знал. Они видели его только в общем зале на еженедельных политических лекциях – он и читал их, сидя за столом на небольшой сцене. Я не видел его и там, потому что лекции эти, согласно словам коменданта, предназначались всего-навсего для начального образования явных реакционеров, марионеток, чьи мозги промыты десятилетиями идеологической обработки. Безликий освободил меня от этих примитивных занятий. Взамен мне велели писать и размышлять, чем и ограничивались все мои повинности. Комиссара я видел лишь в те редкие моменты, когда поднимал взгляд в своем крошечном дворике для прогулок и замечал его далекую фигуру на балкончике бамбуковой хижины, построенной на вершине большего из двух холмов, возвышающихся над лагерем. Хижина коменданта стояла на меньшем холме, а охранники квартировали на склонах. У подножия холмов сгрудились кухня, столовая, арсенал, уборные и склады охраны, а также одиночные помещения для особых случаев вроде меня. Забор из колючей проволоки отделял этот внутренний лагерь от внешнего, где медленно гнили заключенные – бывшие военные, чиновники и сотрудники службы безопасности павшего режима. Рядом с одной из калиток в этом заборе, с внутренней стороны, находилась будка для свиданий с родными. Сами узники в целях выживания превратились в эмоциональные кактусы, но их жены и дети неизменно плакали при виде своих мужей и отцов, с которыми встречались не чаще двух раз в год, поскольку добираться сюда из ближайшего города приходилось долго и притом на перекладных – поезде, автобусе и мотоцикле. Внешний лагерь за будкой был отгорожен от окружающих нас унылых равнин другим проволочным забором, а вдоль него торчали сторожевые вышки, откуда часовые в шлемах могли наблюдать в бинокль за посетительницами и при этом, как поговаривали узники,