Спасибо, миз Мори.
София, черт бы тебя побрал.
Действительно ли от меня что-то зависело? Что подумали бы Ман и миз Мори, если бы узнали, что по сути я всего лишь подручный, помогающий эксплуатировать своих земляков и товарищей по эмиграции? Их грустные, растерянные лица подточили мою уверенность, напомнив мне о связках сочувствия и сентиментальности, скрепляющих в единое целое мои более жесткие революционные части. На меня даже накатил острый приступ ностальгии, так что, вернувшись на съемочную базу, я отправился искать утешения в созданной Гарри деревне. Пыльные улочки, соломенные крыши и земляные полы хижин с простой бамбуковой мебелью, квохтанье невинных кур, свинарники, где уже похрюкивали в вечерних сумерках настоящие хавроньи, пропитанный влагой воздух, комариные укусы, чваканье случайно подвернувшейся под ногу буйволиной лепешки – от всего этого меня охватила такая мучительная щемящая тоска, что голова пошла кругом. В этой деревне не хватало только одного – людей. Но так же обстояло дело и в реальности: деревушку моей памяти населяли не живые люди, а призраки, прежде всего и главным образом моя мать, умершая на третьем году моей учебы в колледже. Ей было всего тридцать четыре. В первый и единственный раз отец написал мне письмо, краткое и по существу: твоя мать скончалась от туберкулеза, бедняжка. Ее похоронили на кладбище под настоящей каменной плитой. Под настоящей каменной плитой! Конечно, я должен был догадаться, что заплатил за нее он, поскольку мать никак не могла сама накопить на такую роскошь. В тупом ошеломлении я перечел письмо дважды, и лишь потом обрушилась боль – в форму моего тела хлынул расплавленный свинец горя. Да, мама болела, но не настолько серьезно – или она скрывала от меня истинное положение дел? В последние годы мы редко виделись: сначала я был в сайгонском лицее за сотни миль от нее, а после и вовсе за тысячи, на другом континенте. Последний раз я видел ее за месяц до того, как улетел в Штаты, когда вернулся попрощаться с ней перед четырехлетней разлукой. Я не мог позволить себе приехать ни на Тет, наш Новый год, ни на лето, да и вообще когда бы то ни было до самого окончания колледжа, поскольку по условиям стипендии мне полагался только один оплаченный билет в обе стороны. Она мужественно улыбнулась и назвала меня mon petit écolier[4] – так называлось печенье с шоколадной глазурью, которое я обожал ребенком и которым мой отец благословлял меня единожды в год на Рождество. На прощанье она подарила мне коробку этого импортного печенья, целое состояние для женщины, в Рождество позволявшей себе лишь надкусить одно с краешку – все остальное получал я вместе с тетрадью и ручкой. Она была почти неграмотна, читала по слогам, а писала с опаской, корявым неразборчивым почерком. К десяти годам я уже все писал за нее. Для матери тетрадь и ручка символизировали все то, чего не сумела достичь она сама, и все то, что по милости Божьей и благодаря счастливому сочетанию генов было словно предназначено мне судьбой. Печенье я съел в самолете, а тетрадь исписал, превратив в свой университетский дневник. Теперь от нее не осталось ничего, кроме пепла. Что же касается ручки, то в ней кончились чернила, а потом я и вовсе ее потерял.
Чего бы я только не отдал, чтобы вернуть эти бесполезные вещи сейчас, когда я стоял на коленях перед материнской могилой, уткнувшись лбом в шершавую надгробную плиту! Не перед могилой в той деревне, где она умерла, а здесь, в Лусоне, на кладбище, сооруженном Гарри лишь достоверности ради. Увидев это поле камней, я сразу попросил разрешить мне использовать по своему усмотрению самое большое надгробие. Я наклеил на плиту черно-белую фотографию матери из своего бумажника – единственное ее уцелевшее изображение кроме тех, что быстро выцветали у меня в мозгу, сравнимое по качеству с плохо сохранившимся немым фильмом, в сеточке мелких трещинок по краям. Потом вывел красным на серой поверхности ее имя и даты рождения и смерти; математика ее жизни не выглядела бы абсурдно куцей разве что в глазах школьника, которому тридцать четыре года кажутся вечностью. И плита, и сама могила были из цемента, а не из мрамора, но я утешил себя мыслью, что на экране этого никто не разберет. По крайней мере в своей кинематографической жизни она обретет место упокоения, достойное жены мандарина, – суррогат, но, возможно, самую подходящую могилу для женщины, которая никогда не была более чем статисткой для всех, кроме меня.
Глава 10
Приехав на следующей неделе, Творец закатил себе приветственную вечеринку с барбекю, пивом, бургерами, кетчупом “Хайнц” и пирогом величиной с одеяло. Реквизиторы соорудили из фанеры и папье-маше огромный котел, набили его сухим льдом и посадили туда парочку стриптизерш из бара в окрестностях Субик-Бея, чтобы те изображали белых женщин, которых туземцы варят живьем. Туземцев услужливо вызвались сыграть несколько местных юнцов – они бегали вокруг котла в набедренных повязках и потрясали устрашающего вида копьями, тоже изделиями реквизиторов. Массовку из вьетнамцев ждали только завтра, а пока я, единственный представитель своего народа, бродил в толпе из сотни с лишним актеров и членов съемочной группы и дополнительной сотни филиппинских рабочих и поваров. У местных считалось самым прикольным подойти к котлу и настругать в суп из стриптизерш морковки. Я уже видел, как наши съемки обрастают легендами о