Что я еще говорил?.. Ах да, — о ней, о ее красоте… Говорил о своей матери: она ведь тоже из Кракова, полячка, о друзьях моих рассказывал, особенно о тех, кто побывал во Франции, в Париже, О, с какими мыслями, многие из них вернулись оттуда: о свободе народной они говорили, о революции, о конституции… Правда, я и словом Ядвиге не обмолвился ни о Северном, ни о Южном обществе, но дал ей знать, что в России есть люди, способные покончить с самодержавием.
Как удивилась и обрадовалась Ядвига. «О, матка боска! — воскликнула она, сжимая мои руки. — Увижу ли свободную Польшу?!» И я почему-то уверенно сказал, что настанет день, когда ее мечты сбудутся.
А теперь… Так много времени прошло! Но я не забыл ни Ядвиги, ни наших разговоров. Стремления, мечты мои и Ядвига — все это слилось в одно целое.
Даже в стенах Секретного Дома, с глухонемыми надзирателями, ее образ не покидал меня. Ядвига была утренней и вечерней моей звездою. Не было во мне большего желания, чем видеть и видеть ее, но мечтам этим не суждено было сбыться. И вот в горький час жизни моей, в этой безводной сибирской степи, я с нею и будто ощущаю ее теплые руки и вижу грустные ее глаза. Мне неотступно слышится грудной тембр ее голоса: «Я буду любить тебя. Ты хочешь этого? Я буду любить, видит бог, говорю правду…»
— Ядвига, я перенес все пытки, но не предал нашу мечту… Ты слышишь, Ядвига, меня не сломили… И снопа готов идти той же тернистой дорогой. Слышишь?
Безмолвие и тяжкая, тяжкая ночь…
Ты помнишь, как я нес тебя на руках в город? Твои руки были теплы и пахучи, а вся ты — невесомая, жаркая… О, как хотелось бы, чтобы это повторилось…
И все-таки ты не могла понять меня до конца: я не мог стать католиком, как ты хотела. И не потому, что я православный, — совсем нет: наша религия одна — на плаху венценосцев, свободу народам! Польскому, русскому, всем народам, населяющим империю под двуглавым орлом. Понимаешь ли ты меня?..»
Но кругом то же безмолвие и тяжкая ночь…
После знойного дня земля отдает свое тепло. Колоднику худо в степной духоте, и бредовые видения снова кидают его с волны на волну, как щепку в море.
Он опять с Ядвигою — там, на Бештау. И знойно, и душно, и нет ни глотка воды. Но он, колодник, несет на руках Ядвигу не в сторону Пятигорска, а к себе на Орловщину, в деревню Боровиково, в отцовское имение. Там у них парк с прохладою, такой чудесный пруд и вода, вода, кругом вода!
Но куда же за ними скачет хромая кобылица с жеребенком? Или она так и будет за ними скакать вечно? «Не гони ее, Александр, — шепчет Ядвига. — Пусть она будет с нами. Но куда же мы? Куда идем?» И глаза Ядвиги насыщены тревогою, какими он запомнил их в последний чае расставания.
«Мы будем идти дальше, дальше, дальше! — бормочет колодник, вцепившись руками в хрустящий ковыль. — Ядвига, ты слышишь? Мы должны идти дальше!..»
Колодник очнулся от призывного ржания кобылицы. Над степью все выше поднималось синее небо, а ему, колоднику, хотелось бы еще вернуть себе Ядвигу и движение, движение по каменистой тропе… Он, колодник Лопарев, должен встать и идти… «Но что теперь в том… Настал конец. Мой конец, Ядвига! И если я погибну здесь, помни: тебе завещаю жизнь и счастье.
Жизнь и счастье…»
III
Уже занялась над степью предутренняя голубень, когда Лопарев увидел зарево. Будто и близко стояло оно, но не верил глазам: может, снова видение?
Какая сила подняла его с земли, он и сам не знал. Он шел и шел, а зарево было все так же далеко. Когда показалось солнце, оно исчезло совсем, и тут, в утренней свежести, почудилось, будто лают собаки.
Лопарев упал и пополз на четвереньках. Он не мог вспомнить, куда девалась кобылица с жеребенком…
И вдруг, словно чудо, какое-то поселение открылось взору, и силы покинули Лопарева. Он позвал: «Люди!» Но было тихо. Темнел лес, — не мираж ли? Нет, зримость! Воды, воды, воды! — это было единственное, чего он жаждал, и чувствовал, что внутри у него все сгорело и обуглилось.
Воды, воды, воды!..
Накинулись лохматые псы. Лопарев уткнулся головой в землю и так лежал до тех пор, пока не склонились над ним трое бородачей — один другого старше; двое тощих и длинных, — в посконных рубахах до колен, в войлочных котелках, — сивобородые, угрюмые, третий — согбенный, кривоносый, с реденькой белой бородкой и босой; к правой ноге его была прикована пудовая гиря на железной цепи.
Отогнали собак, молча переглянулись и перекрестились ладонями.
— Эко! Человече бог послал, — сказал длинный старик.
— По ногам и рукам закованный. Беглый, должно, — дополнил другой, длинный. — Каторга!
Кривоносый же фыркнул:
— Откель те ведомо, праведник Тимофей, што зришь человече, а не сатано в рубище кандальника?
— Спаси и сохрани! — перекрестились двое.
Лопарев поднял голову: сивобородые мужики кружились перед глазами, и вся земля тоже качалась.
— Воды, воды, воды!..
— Сатано и в багрянице является, — продолжал кривоносый, пристально разглядывая колодника.
— Такоже, праведник Елисей! — поддакнул один из старцев.
— Ноне судному молению быть, — напомнил названный Елисеем с гирей у ноги. — Может, в яму к нечестивке ползет нечистый дух? А? Спаси и сохрани, господи!..
Все трое истово осенили себя ладонями, отплевываясь от нечистого духа.
— Пить, пить…
— Ишь как вопиет! Воды просит, чтобы порчу навести на всех и в геенну огненну ввергнуть праведников. Беда будет! Беда!
— Спаси Христос! — поддакнули двое.
— Аз же хвалу богу воздав, воспрошаю нечистого: хто такой будешь? — уставился Елисей. — Сказывай! Крест наложи на чело свое. Ну-ка же?
Лопарев перекрестился тремя перстами.
— Сатанинским кукишем осенил себя!
— Нечистый дух!
— Святейшего батюшку позвать надо…
— Да, чтоб нихто из правоверцев не зрил нечистого, — напомнил Елисей. — Грех будет.
— Грех! Грех!
— Осподи помилуй!
— Пить… ради бога! — Лопарев уперся локтями в землю.
— Изыди вон! Изыди, изыди!
— Нету для тя воды, нечистый дух! — затрясся Елисей. — Смолу кипучу хлебай, хоть от пуза, и сам варись в той смоле. Правоверцев не совратить тебе, нечистый! Изыди! В геенну кипучу! Вон, вон!
— Батогами гнать надо,