Взор ее был безумен и мрачен. В глазах стояли неподвижные, словно застывшие, слезы.
Тем временем зловещая процессия проследовала сквозь толпу среди радостных криков и проявлений живого любопытства. Однако же мы, в роли правдивого историка, должны сказать, что, видя ее столь прекрасной и столь подавленной горем, многие, даже самые черствые сердца были охвачены жалостью.
Повозка въехала на площадь.
Перед центральным порталом она остановилась. Конвой выстроился по обе стороны. Толпа притихла, и среди этой торжественной и напряженной тишины обе створки главных дверей как бы сами собой повернулись на своих завизжавших, словно флейты, петлях. И тут взорам толпы открылась во всю свою глубину внутренность мрачного храма, обтянутого траурными полотнищами, еле освещенного несколькими восковыми свечами, которые мерцали в главном алтаре. Будто огромный зев пещеры внезапно разверзся среди залитой солнцем площади. В глубине, в сумраке алтарной части, высился громадный серебряный крест, выделявшийся на фоне черного сукна, ниспадавшего от самого свода до пола. Церковь была пуста. Только на отдельных скамьях хоров кое-где смутно виднелись головы священников. Когда врата распахнулись, из церкви грянуло торжественное, громкое монотонное пенье, словно порывами ветра обрушивая на голову осужденной слова зловещих псалмов:
— «…Non timebo millia populi circumdantis me. Exsurge, Domine; salvum me fac, Deus!
…Salvum me fac, Deus, quoniam intraverunt aquae usque ad animan meam…
…Infixus sum in limo profundi; et non est substantia»[306].
Одновременно другой голос, отдельно от хора, со ступеней главного алтаря начинал печальную песнь дароприношения:
— «Qui verbum meum audit, et credit ei qui misit me, habet vitam aeternam et in judicium non venit; sed transit a morte in vitam»[307].
Это долетающее издали пенье сонма старцев, затерянных во мраке, было панихидой над дивным созданием, полным молодости, жизни, обласканным теплотой весеннего воздуха и солнечным светом.
Народ благоговейно внимал.
Несчастная девушка, охваченная страхом, словно затерялась взором и мыслью в темных глубинах храма. Ее бескровные губы шевелились, как бы шепча молитву, и когда помощник палача приблизился к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, то он услышал, как она тихо повторяла слово «Феб».
Ей развязали руки, заставили спуститься с повозки и пройти босиком по булыжникам мостовой до нижней ступени портала. Освобожденная козочка бежала вслед с радостным блеянием. Веревка, обвивавшая шею Эсмеральды, ползла за ней, словно змея.
И тогда пенье в храме замолкло. Большой золотой крест и вереница свечей заколыхались во мраке. Послышался стук алебард пестро одетой церковной стражи, и несколько мгновений спустя на глазах осужденной и всей толпы развернулась длинная процессия священников в нарамниках и дьяконов в стихарях, торжественно, с пением псалмов направлявшаяся прямо к ней. Но взор ее был прикован лишь к тому, кто шел во главе процессии, непосредственно за человеком, несшим крест.
— Это он, — вся задрожав, проговорила она еле слышно, — опять этот священник!
Действительно, то был архидьякон. По левую руку его следовал помощник соборного регента, по правую — регент, вооруженный своей палочкой. Архидьякон приближался к ней с откинутой назад головой, с неподвижным взглядом широко открытых глаз и пел сильным голосом:
— «De ventre inferi clamavi, et exaudisti vocem meam, et projecisti me in profundum, in corde maris, et flumen circumdedit me»[308].
В тот миг, когда он в сияющий полдень появился под высоким стрельчатым порталом в серебряной парчовой ризе с черным крестом, он был так бледен, что у многих в толпе мелькнула мысль, не поднялся ли с надгробного камня на хорах один из коленопреклоненных мраморных епископов, чтобы встретить у порога могилы ту, которая шла умирать.
Столь же бледная и столь же похожая на статую, Эсмеральда почти не заметила, как в руки ей дали тяжелую горящую свечу желтого воска; она не внимала визгливому голосу писца, читавшего роковую формулу публичного покаяния; когда ей велели произнести «аминь», она произнесла «аминь». И только увидев священника, который, сделав знак страже отойти, один направился к ней, она почувствовала прилив сил.
Вся кровь в ней закипела. В этой оцепеневшей, застывшей душе вспыхнула последняя искра возмущения.
Архидьякон медленно приблизился. Даже у этого предела она видела, что его взгляд, скользивший по ее обнаженному телу, горит сладострастьем, ревностью и желанием. Затем он громко проговорил:
— Девица, молила ли ты Бога простить тебе твои заблуждения и прегрешения?
И, наклонившись к ее уху (зрители думали, что он принимает ее исповедь), он прошептал:
— Хочешь быть моею? Я могу еще спасти тебя! Она пристально взглянула на него.
— Прочь, сатана, или я изобличу тебя! Он улыбнулся страшной улыбкой.
— Тебе не поверят. Ты только присоединишь к своему преступлению еще и позор. Скорей отвечай! Хочешь быть моею?
— Что ты сделал с моим Фебом?
— Он умер, — ответил священник.
В эту минуту архидьякон поднял голову и увидел на другом конце площади, на балконе дома Гонделорье, капитана, стоявшего рядом с Флёр-де-Лис. Он пошатнулся, провел рукой по глазам, взглянул еще раз и пробормотал проклятие. Черты его лица мучительно исказились.
— Так умри же ты! — сказал он сквозь зубы. — Никто не будет обладать тобой!
И, простерши над цыганкой руку, он возгласил суровым голосом, прозвучавшим, как погребальный звон:
— I nunc, anima anceps, et sit tibi Deus misericors![309] To была страшная формула, которою обычно заканчивались эти мрачные церемонии. То был условный знак священника палачу.
Народ упал на колени.
— Kyrie eleison![310] — запели священники под сводами портала.
— Kyrie eleison! — повторила толпа заглушённым рокотом, пробежавшим над ней, как зыбь всколыхнувшегося моря.
— Amen![311] — сказал архидьякон.
Повернувшись спиной к осужденной, он вновь опустил голову и, скрестив руки, присоединился к процессии священников. Мгновение спустя и он сам, и крест, и свечи, и ризы скрылись под сумрачными арками собора. Его звучный голос, постепенно замирая вместе с хором, пел скорбный стих:
— «…Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt»[312].
Перемежавшийся стук алебард церковной стражи, постепенно затихая в глубине храма, напоминал удары башенных часов, возвещавших смертный час осужденной.
Врата собора Богоматери оставались распахнутыми, дозволяя толпе видеть пустой, унылый, траурный, темный и безгласный храм.
Осужденная стояла на месте, ожидая, что с ней будет. Один из стражей-жезлоносцев обратил на нее внимание мэтра Жака Шармолю, который во время описанной сцены углубился в изучение барельефа главного портала, изображавшего, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по толкованию других — алхимический процесс, где ангел символизирует солнце, вязанка хвороста — огонь, а Авраам — мастера.
Нелегко было оторвать его от этого занятия.