Одиночество Виноградова стало еще болезненнее. Отдыхал он от самого себя только во сне. Когда глаза не хотели закрываться, он принимал небольшую дозу хлоралгидрата, снова ложился на скомканную постель и клал на голову вторую подушку в грязной наволочке.
Скоро после Нового года ему приснился незнакомый город. Виноградов подъехал к огромному освещенному зданию, разделся в вестибюле и, когда снял пальто, то увидел себя в парадном мундире, которого у него никогда не было.
Вертелись пары танцующих. Была среди них и Шура в белом, сильно открытом платье. Она держала за руку господина с остренькой седой бородкой, улыбалась ему и грациозно выделывала pas[28] хиаваты[29]. Потом села, а господин исчез. Виноградов не выдержал и подошел к Шуре. Ее большие серые глаза стали еще больше.
— Зачем вы здесь, зачем вы здесь? — сказала она с досадой.
— Почему она говорит на вы? — подумал Виноградов и ничего ей не ответил.
— Пойдемте отсюда, — снова произнесла тем же злым голосом Шура и встала.
Затем они очутились в освещенной красным светом гостиной, сели на мягкий, тоже красный, диванчик. Здесь ни кого не было. Шура быстро зашептала:
— Вы — или сумасшедший, или дурак… До сих пор не поняли, что между нами все кончено. Я вас не люблю. Я никого не люблю. Я хочу денег и личной жизни. Этот старик предлагает мне ехать в Париж. Я поеду. Я и курсов своих никогда не любила и поступила на них только затем, чтобы жить в Петербурге. Мне было вас жаль, и потому я не говорила вам прямо, что вы с вашей неврастенией и разными гипнотизмами и предчувствиями надоели мне! Вы не человек, а слякоть. Теперь я говорю это прямо…
Музыка в зале играла так громко, что Виноградов вдруг перестал слышать слова Шуры, хотел подвинуться к ней ближе и — проснулся.
Было два часа ночи. Он встал, выкурил папиросу и опять лег! Болела голова. После приема хлоралгидрата стало как будто легче и снова удалось задремать; но уже ничего не приснилось.
Через несколько дней пришло письмо от Шуры. Она писала, что уезжает за границу, и была в ее письме фраза:
«Я и курсов своих никогда не любила и поступила на них только затем, чтобы жить в Петербурге».
Виноградов почувствовал, как у него зазвонило в правом ухе. Он не удивился. Долго мотался взад и вперед по комнате, как несчастный белый медведь в клетке. Сел к письменному столу и написал красным карандашом на синей промокашке: «Кто-то сильный и беспощадный хочет моего конца, а я не дамся, а я не дамся…».
Ни с того, ни с сего вдруг затошнило. Виноградов зачеркнул написанное, надел пальто и вышел на улицу. Сам не зная зачем, в трамвае он доехал до Варшавского вокзала. Здесь целый час сидел в зале и пил чай. Потом взял перронный билет и снова вышел на воздух. Вагоны и запах паровозного дыма напомнили, как месяц тому назад он провожал Жулавского и сказал ему, что болит голова, а тот ответил:
— Вот вы приезжайте на праздники ко мне в Псковский уезд. Побегаем на лыжах. У нас воздух, как шампанское, и голова не будет болеть. А захотите учиться — отдельная комната к вашим услугам. У меня отец уездный ветеринар, но человек интеллигентный. Есть книги. Мать хозяйка и ее целый день не видно. Тихо у нас. Мы живем совсем за городом. Приезжайте…
Тогда Виноградов только поблагодарил и подумал: «Как же я уеду, если 8-го января вернется Шура».
Теперь он знал, что Шура больше не приедет.
С перрона Виноградов пошел прямо к телеграфному окошечку и написал на бланке адрес Жулавского, а затем: «Выезжаю час ночи, буду утром».
Когда чиновник дал ему квитанцию, стало вдруг веселее. Думалось: «Нужно скорее на квартиру, уложиться и опять сюда. Вероятно, Жулавский вышлет лошадей или выедет за мной сам. Если протелеграфировал, то не ехать уже нельзя, выйдет свинство. Кто-то сильный и беспощадный хочет моего конца, но я ему не дамся, не дамся…».
В вагоне удалось отлично устроиться. Когда поезд тронулся, Виноградов улыбнулся и в голове побежали бодрые мысли: «Нет, не сдамся! И сильный и беспощадный со мной ничего не сделает! И влюбленная в деньги, похожая на японскую собаку Шура ничего со мной не поделает. И жалеть о ней я не буду. А весной выдержу экзамены и навсегда уеду из этого проклятого Петербурга куда-нибудь на Кавказ…».
После Гатчины он крепко заснул и вдруг увидел себя на кладбище, окруженном красной кирпичной оградой. Здесь было тихо и прекрасно. Поскрипывали ели. Блестел на солнце голубоватый снег. Кое-где бледно мерцали лампадки. Слышно было, как на самом большом, корявом дереве стучал дятел. Не чувствовалось ни страха, ни тоски, и только было приятно, необыкновенно приятно…
Виноградов прошел мимо вырытой для кого-то могилы и, с тем же тихим и спокойным настроением, остановился возле открытых ворот.
Его разбудил кондуктор. Уже давно был день. От блеска покрытого снегом поля резало глаза. И фиолетовые тени вагонов качались на сугробах.
Жулавский встретил его, как родного. Сам схватил чемодан и потащил к запряженным сытой лошадкой саням. Быстро покатили по извилистой лесной дороге. Воздух, и в самом деле, был как шампанское.
— Ну, нравится? — спросил Жулавский.
— Ужасно нравится, чувствую, что оживаю…
— Через десять минут будем дома. Сейчас лес останется вправо, а левее откроется поле. Затем будет кладбище, а за кладбищем и городишко.
Виноградов промолчал.
Когда выехали из лесу, он сейчас же увидал ту самую красную, кирпичную ограду и те же самые открытые ворота, возле которых стоял во сне.
Что-то нехорошее шевельнулось в груди, но скоро успокоилось, а в столовой в домишке Жулавских и совсем забылось.
С этого дня началась совсем другая жизнь. Перестала болеть голова. После катанья на лыжах разыгрывался огромный аппетит. По вечерам искренне и хорошо разговаривали с Жулавским. Через неделю Виноградов уже смеялся над бессонницей и всякими предчувствиями.
Но когда он