— Прекрати, Симон, ты забываешься, игра игрой… — чуть слышно выдохнула Ника. — Я все понимаю. Но решать оставь уж мне. И если ты вдруг возомнил, что все тебе позволено — не только рукоблудствовать, но и какие-то давать советы, — я предупреждаю: у тебя, как и у всех, сегодня тожебудет праздник. Правда, свой, особый…
— Виноват, — понурился Симон. — Но не с Лапушечкой же говорить об этом!
— Ну, а почему бы нет, и вправду, почему бы нет, ты мне скажи?! — обиженно вскочила девушка. — Ты не темни, ты правду говори! Да, я немножечкодругая, не такая, как единственная мама-Ника. Пусть! Но разве же нельзя попробовать… ну, постараться — сделать так, чтоб… словом… Когда ты, Симон, входил в меня, мне было так приятно!.. Значит, можно и не только это, и детишек — тоже можно…
— Нет, Лапушечка, нет, милая, — сказала Ника ласково и вместе с тем печально, — это, к сожаленью, невозможно. Ни сейчас, ни после. Ты, действительно, немножечко другая. Янадеюсь, будет время — мы научимся, исправим эту глупость, эту глупую несправедливость, и тогда такие девушки, как ты… Но это будет много позже, не сейчас.
Лицо Лапушечки скривилось, покраснело, и она, как раньше, принялась рыдать, по-детски утирая кулачками слезы, громко, безутешно всхлипывая. Ника обняла ее за плечи и, легонько гладя по пушистым волосам и силясь заглянуть в глаза, шептала что-то нежное, по-матерински убедительное, хоть и, вероятнее всего, не слишком-то разумное, да, впрочем, разум был сейчас не нужен совершенно, он бы только помешал — есть сокровенные моменты, когда чувства заменяют знание и откровенная, казалось бы, нелепость к истине подводит ближе, чем любые доводы рассудка. Понемногу девушка затихла и застыла, спрятавши лицо на Никиной груди.
— Дела! — сказал значительно Ермил. — Я только догадался. До чего же интересно! Ты, Симон, уже, похоже, и не наш… Вот мы простимся, чтоб уйти, а ты — останешься, чтобы опять родиться. А мы даже не узнаем, как это — родиться снова. Ведь другим, поди, родишься, не таким, как мы…
— Все это глупости, — нахмурился Симон. — Ты сам-то посуди. Да не рожусь я по второму разу, коли появился в первый! Как так можно? Это от незнанья говорят. Я просто не пойду прощаться, вот и все… Мне мама-Ника объяснила: я дождусь Святого, ион поведет меня с собой… А чтоб дождаться, я прощаться — ну, по-праздничному — не имею права. Вот и все. И потому на празднике меня не будет.
— Это все понятно, я не спорю. Но хоть здесь-то ты проститься можешь, а?! — не отставал Ермил. — Не там — так здесь. А то ведь что же: жили-жили, всюду вместе, а потом внезапно — раз, и разбежались. Вроде как друг друга потеряли… Это, знаешь ли, нехорошо, Симон.
Старшой средь них понурился и напряженно думал, теребя густую бороду. Похоже, все-таки Ермил разумно говорил, по делу. Кажется, и вправду некрасиво получается, несправедливо, даже зло; предательство, по сути, происходит, хоть и не виновен: как другие, кто умнее, наказали, так и поступаешь, им видней конечно же, они, поди, пекутся о тебе, жалеют, они — добрые, а ты вот, доброту их принимая, вдруг в момент обособляешься, не то что лучше делаешься, чище — это-то простительно как раз, но словно предаешь, куда-то, стало быть, уходишь, удаляешься беспечно, но — без спутников, совсем один. И ведь не просто так уходишь, нет — взбираясь на высоты, на которые иным путь навсегда заказан. Вот что важно и обидно.
— Мама-Ника, я останусь, не могу я, — произнес Симон, тоскливо глядя себе под ноги. — Давай, на празднике со всеми буду, а? Позволь.
— Нет, — покачала Ника головой, — все решено, Симон. И я не вправе…
— Что ж… Но им не будет плохо без меня? — встревожился Симон.
— Ну, что ты! Нет, конечно. Разве что спасибо скажут… Ты их опекал, заботился о них, учил, вел за собою постоянно и добился, чтобы все пришли к заветной точке — к празднику… Ты — молодец. Все хорошо, не беспокойся. Так и надо… И Ермил, пожалуй, прав: проститься можно всем и здесь…
Симон еще немного размышлял и наконец — решился.
— Вот что, — заявил он, глубоко вздохнув, и все с тревогой поглядели на него, как будто бы не веря до конца, и даже бедная Лапушечка, чуть отстранясь от Ники, повернула к нему красное, еще в слезах лицо. — Да, вот что… — повторил Симон, — на празднике я должен был читать псалом отхода… Я давно готовился и повторял, чтоб не забылось, каждый день — мне мама-Ника наказала: выучи псалом, он очень важный… Ну так мы его сейчас произнесем все вместе — вы же тоже должны знать, иначе, мама-Ника говорила, не бывает! Непременно вместе… Вот мы и произнесем — здесь… Потому что ведь и я куда-то ухожу, не только вы. Немного раньше ухожу или попозже… Разве в этом дело? Всеуходим! Вот мы вместе и прочтем.
— А кто ж на празднике тогда — вместо тебя? — строптиво возразил Ермил.
— На празднике? А стало быть — никто! — торжественно изрек Симон, сам явно радуясь возникшей мысли. — Правильно, все будет, как всегда — по ритуалу, только без псалма. И если в следующий раз кто-нибудь, как я, останется, то и тогда — все соберутся в доме, здесь, до праздника, и, не прощаясь, выпьют чай и вместе скажут верные слова. И это будет новыйритуал. Чтоб никого не обижать.
— Давай, Симон, — подбодрила тихонько Ника, с беспокойством оглянувшись вдруг на Питирима. Но тот вел себя вполне нейтрально, даже благочинно — сидел молча, с каменным лицом, всем своим видом демонстрируя смиренную готовность принимать происходящее как есть: без раздраженных реплик и тем более без всяческих — не к месту — импульсивных действий.
— Все проходит, чтобы не начаться вновь, — негромко, нараспев сказал Симон, откинувшись на спинку стула и прикрыв глаза. И его спутники немедля подхватили, очень грустно и серьезно: — Все проходит… Кто мы и зачем мы? Куда все идем? А мы идем с вершины, чтоб взойти на новую и там остаться навсегда. И в этом — цель. Все без следа уходит, чтобы не начаться впредь. Чтобы могли другие продолжать — по-своему, как велено от века. Как заведено давно… И в этом — непрерывность, в этом — смысл ухода, его радость и печаль. Все, что лежит посередине, между тем и тем — твоим приходом и твоим уходом и чужим приходом, — пустота и суета, и оскудение