Морозов. Экое счастье привалило!
Он наконец пришел в себя.
Он сделал шаг вперед и повалился прямо в ноги Борису Ивановичу.
– Благодетель ты мой! – заговорил он обрывавшимся голосом. – Был я тебе слуга верный, а уж теперь… ну да что уж тут… и слов-то нету…
Морозов весело улыбался.
– Да встань ты, Данилыч, поцелуемся. И дай-ка ты мне взглянуть на твоих дочек, ведь я их всего раза два мельком видел.
– Сейчас, сейчас, боярин, – повторял Милославский со слезами на глазах, троекратно лобызаясь с Борисом Ивановичем.
– Откушать бы чарку да закусить, время-то позднее, вот дочки и вынесут… повремени малость…
Он быстрыми шагами вышел из покойчика. А Морозов поднялся с лавки и стоял, статный да красивый, с веселым лицом и блестящими глазами.
«И сколько теперь голов умных думают да раздумывают, – мелькало в его мыслях, – ждут не дождутся моей гибели. Новую родню царскую, мне враждебную, измышляют. Да что же я за дурень буду – так и сложить руки! Они думали – я буду тянуть, отговаривать царя жениться, побоюсь новой родни царевой. Да неженатый-то царь мне страшнее. Больно разумен, из детских лет выходит, а следить за ним шаг за шагом, минута за минутой, тяжко становится мне. Нужно царя женатого, да на моей своячене. Нужно и царю, и мне такую родню, что меня бы одного слушалась, чтобы я был тут первым человеком. Илья вон в ногах валяется, а не породнись он со мною – того и жди за все мои благодеяния головою меня врагам выдаст. И уж захвалю же я Алеше Марью Ильинишну, во сне она ему каждую ночь будет сниться. Как выбирать придется, на других и не взглянет, за это уж ручаюсь…»
Веселые это были мысли. Борис Иваныч все стоял и улыбался, поджидая хозяина с дочерьми.
Вот дверь скрипнула, и на пороге показалась сперва одна женская фигура, потом другая, а за ними Илья Данилович.
Молодые девушки несли в руках подносы с винами и закусками. Остановясь перед Борисом Ивановичем и не смея поднять на него глаз, они отвесили ему по плавному поклону и стояли не шевелясь, как статуи, только подносы едва заметно дрожали в руках их.
Борис Иванович оглядел их зорким взглядом, и на душе у него стало еще радостнее. Обе девушки были погодки. Младшей только шестнадцать лет исполнилось. Обе были красавицы – высокие да стройные, с нежными, милыми чертами, с белыми да румяными, горящими краскою юности и стыдливости лицами. Глаз опущенных не было видно, но длинные черные ресницы говорили о том, каковы глаза эти.
Трудно было сказать, которая из них лучше, но, впрочем, теперь первенство оставалось за старшей, за Марьей Ильинишной. Ее здоровая милая красота уже окончательно развилась и созрела, ее формы были пышнее.
Младшая еще смотрела полуребенком. Она еще только обещала в близком будущем сравняться с сестрою.
– Вот мои дочки, боярин, – проговорил Милославский, суетясь и как-то захлебываясь от радости. – Не взыщи на них: еще совсем никого не видали, да уж и ведены строго, из теремка ни шагу…
– Помилуй, Илья Данилович, – отвечал Морозов, почтительно кланяясь девушкам. – Я таких красавиц, почитай, отродясь не видывал. А что скромны они, так это и тебе, и им честь великая. Одно жалею, не хотят твои боярышни взглянуть на меня, не хотят, чтобы я полюбовался их очами…
Девушки еще больше вспыхнули. Марья Ильинишна так и не подняла на боярина глаз своих; но младшая не утерпела – взглянула. Перед Борисом Ивановичем на мгновение блеснули два больших черных глаза.
«Ты будешь женой моей», – решил про себя Морозов.
И ему вдруг сделалось так легко, так привольно на душе, как будто десяток – другой лет спал с плеч его. Как будто он снова превратился в того беззаботного, счастливого юношу, каким в первый раз увидал когда- то свою покойную жену, о ранней смерти которой теперь давно уж перестал сокрушаться.
IV
С самого выезда из Касимова для Фимы началась новая и волшебная жизнь. Сразу она забыла все пережитое в последнее время. Она не помнила прошлого, не думала о будущем, для нее существовало только настоящее.
И это настоящее было так необычайно, так весело, так занимательно – путешествие, далекая дорога!
Фима ничего не видала, кроме своей усадьбы да Касимова, а тут что ни шаг, то разнообразие. Да и само-то путешествие как весело! Едут они не одни: несколько десятков кибиток потянулось из Касимова – все с выбранными невестами, их родными и прислугою. Впрочем, избранных невест немного. Пришлось-таки московским боярам под конец забраковать иных уже внесенных в список, оставив только самых красивых девушек из старых семей дворянских.
Большинство путешественников были уже давно знакомы между собою, а при первой же остановке так и остальные перезнакомились. Сначала все было мирно, дружелюбно; матушки пристально разглядывали чужих дочек и похваливали их. Но долго не могли они так выдержать, заклокотала зависть и на следующий же день все уже были между собою в ссоре, все ненавидели друг друга. Во время остановок шла бесконечная перепалка, доходившая иногда до такой крупной брани, что более благоразумные отцы и мужья должны были вмешиваться и успокаивать разъяренных женщин.
Только семья Всеволодских вела себя скромно. Настасья Филипповна и по характеру своему не была способна заводить ссоры, да и зависти в ней неоткуда было взяться.
Она видела и чувствовала, что ее Фима не в пример краше и лучше других девушек. Видели это, конечно, и все новые ее знакомки – и этого было достаточно, чтоб над бедною Фимой разразилась вся буря их злобы и зависти.
Под конец даже многие позабыли свои раздоры, помирились снова, чтобы заодно нападать на Всеволодских. Всячески стали пилить Настасью Филипповну, всячески поднимать ее на смех.
На все она отмалчивалась и оставалась невозмутимой. Разве уж очень надоедят, так промолвит кому- нибудь из своих с беззлобной усмешкой:
– Ну чего они лаются? Только время попусту тратят. Ведь от лаю того Фима моя хуже не станет, а ихние дочки краше не сделаются.
И уйдет тихонько в свою кибитку.
Но несмотря на всю сдержанность и безответность Настасьи Филипповны, не унимаются злые женщины. Сидит она в кибитке и слышит:
– Хороша ты, трясучка старая, только и знаешь, что головой зря мотать! Ну чего ты дочкой своей кичишься, скажи лучше – рубашонка-то есть ли на ней? В чем ты ее на Москву привезешь? Время зимнее – замерзнет она совсем у тебя. Ты бы уж лучше нам поклонилась да Христа ради попросила старого платья с наших дочек.
Заслышав такие речи ехидные, не выдержит и Настасья Филипповна. Так больно и обидно на душе у нее сделается, даже всплакнет она иной раз, только чтобы Фима не видела.
А тут еще Пафнутьевна начинает ее тревожить. Пафнутьевна страх боится, чтобы как-нибудь злые бабы не сглазили ее Фиму, не нагнали бы на нее с зависти какого лиха. Об этом она то и дело нашептывает Настасье Филипповне. На ночлегах с уголька спрыскивает Фиму, глаз с нее не спускает, следит за каждым ее шагом, а как идет она – заметает за нею снег своим подолом, чтобы лиходейки следа ее не вынули.
Фима смеется над своей старой мамкой, Фима не верит, чтобы кто-либо мог сглазить ее да испортить. Она же знает одно, что ей весело и радостно жадно глядеть по сторонам, всматриваться в новые предметы вокруг себя.
Проезжают они снежными равнинами, что как море пустынное раскинулись во все стороны и с небом зимним сливаются. Проезжают лесами густыми да страшными, деревнями и селами, городами. Города как Касимов – не хуже, не лучше его; те же улицы ухабистые, те же черные закоптелые строения, приставленные одно к другому.
«Боже ты мой, Господи, – думается Фиме, – едем, едем, и все-то новое, и люди новые, сколько их! Что звезд на небе…»