– Неправда.
– Ну, думаю.
– О чем?
Я умирал от желания рассказать ему.
– О личном, – отвечал я.
– И не расскажешь мне?
– И не расскажу тебе.
– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто обращаясь к кому-то.
Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это было похоже на легкое прикосновение или жест, абсолютно непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже намеренно – в третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала мою постель каждое утро, вначале расправив поверх простыни пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем накрыть их, и наконец стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом, пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне символом чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым согласием сдаться страстному натиску.
Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.
– Не расскажу, – отзывался я.
– Тогда я снова буду спать.
У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.
Полная тишина. Мгновением позже:
– Я в раю.
И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.
Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в транскрипции, в то время как он, лежа на животе, делал пометки на страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани, переводчицы в Б.
– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники, нарушая знойную тишину нескончаемого утра. – Только послушай эту чушь.
И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.
– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.
– Может, ты считал иначе, когда писал это.
Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.
– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он говорил абсолютно серьезно, как будто вдруг совершил открытие или придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я почувствовал неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в голову:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться, к чему он ведет, и предпочел не развивать тему дальше. Молчание возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь снова.
Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь, что угодно, или спросить, что я думаю об X или слышал ли я когда-нибудь об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем. Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и будет относиться ко мне так же. Но шла третья неделя, а он все еще интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли и Пауля Целана.
– Да.
– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не слышал ни о ком из них. Не понимаю.
– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос без телевизора. Теперь понял?
– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня скомканным полотенцем.
Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.
Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и опрокинул его. Он упал на траву и остался цел. Оливер, сидевший рядом, встал, поднял стакан и поставил не просто на стол, но совсем рядом со мной.
Я не мог подобрать слова, чтобы поблагодарить его.
– Ты не обязан был, – наконец выдавил я.
Он выдержал секундную паузу, и в его ответе не слышалось беззаботной небрежности:
– Я захотел.
Он захотел, подумал я.
Снова и снова в моем воображении он повторял, я захотел. Он мог быть доброжелательным, любезным, готовым угодить, когда вдруг оказывался в настроении.
Часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом под большим зонтом, не полностью скрывающим от солнца мои бумаги, позвякивание кубиков льда в стаканах с лимонадом, близкий шум прибоя, накатывающего с плеском на прибрежные скалы внизу, популярные мелодии где-то на заднем фоне, доносящиеся с приглушенным потрескиванием из соседнего дома и повторяющиеся по кругу – все это навсегда связалось с теми утренними часами, когда я молился только об одном: чтобы время остановилось. Пусть лето никогда не закончится, пусть он не уедет, пусть музыка вечно играет на повторе, я прошу так мало и клянусь, больше не попрошу ни о чем.
Чего я хотел? И почему не был способен понять, чего хочу, даже когда имел мужество взглянуть правде в лицо?
Возможно, меньше всего я хотел услышать от него, что я совершенно нормален, что в моем возрасте все проходят через нечто подобное. Мне было бы достаточно, если бы он наклонился и поднял чувство собственного достоинства, которое я с такой легкостью бросал к его ногам. О большем я не смел просить.
Я был Главком, а он – Диомедом. Во имя какого-то загадочного обычая между мужчинами я менял ему свой золотой доспех на медный. Честный обмен. Никто не спорил, не говорил о бережливости и расточительности.
Напрашивалось слово «дружба». Но дружба в общепринятом представлении была инородным, примитивным понятием, ничего не значащим для меня. Взамен, с той минуты как он вышел из такси и до нашего прощания в Риме, я хотел того, что все люди хотят друг от друга, того, ради чего стоит жить. Вопрос был прежде всего в нем. А потом и во мне, наверно.
Есть ведь какой-нибудь закон, который гласит, что когда один человек влюбляется в другого, второй неизбежно должен чувствовать то же самое. Amor ch’a null’amato amar perdona. Любовь, любить велящая любимым[4]. Слова Франчески из «Ада» Данте. Просто жди, преисполненный надеждой. И я надеялся, но может, лишь этого и хотел с самого начала. Ждать вечно.
Работая по утрам над транскрипциями