непритязательный мотив эмирской песни был соломинкой, за которую он пытался удержаться, чтобы не утонуть.
Различие между днями и ночами стерлось. Собственно, стерлось само течение времени. Осталась боль -- и короткие улучшения, наступавшие после того, как лекарь Хэй пускал кровь или поил его своим горьким отваром.
Тело перестало принадлежать Дойлу -- во всяком случае, всем сердцем он старался убедить себя в том, что это тело -- не он. Не ему взрезают вены, не ему прокалывают огромные гнойные бубоны, и не он раз за разом выблевывает жалкие крохи пищи, которые лекарь старается ему дать. Это все происходило с его телом. Он же, пусть и запертый в клетке тела, оставался собой, его разум был тверд -- во всяком случае, когда не склонялся под натиском кошмаров. Мысленно он искал способы справиться с угрозой Остеррада, думал о том, кто и как без него поймает могущественную ведьму, а иногда отчаянно жалел о том, что не нашел в себе мужества и не узнал, что ответила бы леди Харроу на его предложение. Последнее было глупее всего -- хотя бы потому что не имело ровным счетом никакого значения.
Что бы ни говорил лекарь Хэй о надежде, Дойл отчетливо понимал: каждый день может быть последним. Самое время было вызывать святейших отцов и спрашивать, примет ли его Всевышний. Разумеется, Дойл этого не делал -- хотя бы потому что уже давно не мог произнести ни слова. Зрение тоже подводило: в глазах стоял серый туман, сквозь который сложно было что-то различить. Запахи трав больше не пробивались -- запахов вообще не осталось. И только звуки -- приглушенные голоса, шаги, шорохи -- были реальными. И, конечно, боль. В некотором роде Дойл к ней привык -- по крайней мере, перестал различать многообразие и уже не мог отделить головную боль от той, которая возникала при проникновении в тело раскаленной иглы.
Однажды мутное забытье было нарушено -- тоже звуками. Это были глухие рыдания. Дойл не мог пошевелиться или что-то сказать, поэтому ему оставалось только вслушиваться в них.
-- Прости меня, Торден, -- пробормотал рыдающий, и в сорванном голосе Дойл узнал голос Эйриха. -- Это моя вина. Всегда моя.
Дойл отчаянно хотел бы сказать, что это не так. И тогда, когда он попал в плен, и теперь -- это был его собственный выбор. Он мог не начинать самоубийственную атаку. И мог покинуть Шеан.
-- Я снова тебя подвел, брат, -- кажется, Эйрих сжал его руку, но осязание было таким же неточным, как зрение. -- И мне придется жить с этим. Торден... Я хочу поменяться с тобой местами, клянусь Всевышним.
Если бы Дойл мог, он велел бы ему замолчать. Но он не мог. И голос брата постепенно затихал в непроницаемой пелене вечной тишины.
Глава 32
Но тишина была не вечной. Блаженное небытие сменилось сокрушительной силы ударом под дых -- он пробил тело Дойла насквозь, как тяжелый таран пробивает ворота какой-нибудь деревеньки. Дойл распахнул глаза, мир, долгое время бывший для него погруженным в туман, вдруг обрел непривычную четкость -- в темноте он на короткое мгновение стал видеть так же ясно, как при свете дня, разглядел и спящего у окна лекаря, и тлеющие угли, и сундук в самом дальнем углу, и резьбу на столбиках кровати. Следом навалились ароматы -- собственного тела, трав, пыли, болезни. Слух вернулся последним -- уже после осязания. Дойл замер, а потом быстро сел в кровати. Вместо непреодолимой слабости он чувствовал энергию, но ощутил не радость, а отчаянье. Он знал, что это за всплеск жизненных сил. Последние минуты. В "Анатомиконе" об этом говорилось, но Дойл не верил до сих пор: перед смертью часто бывает так, что больной как будто выздоравливает, и сила всей его жизни, которую прожить уже не суждено, сосредотачивается в коротких мгновениях, выплескивается до капли -- и наступает смерть.
-- Хэй! -- выкрикнул он чужим, скрежещущим голосом. Лекарь подскочил на месте -- и тут же бросился к нему.
-- Остеррад. Что сделано? Скажите, мне нужно знать! Сейчас!
-- Милорд, -- пробормотал Хэй, быстрым движением касаясь его запястья и сосчитывая бешеный пульс, -- мы не получали известий уже неделю, с тех пор, как послали гонца.
-- Я здесь неделю?
-- Восьмой день идет.
-- Что в городе? Говорите! -- Дойл желал в эти минуты узнать как можно больше -- напоследок. Пусть так, но он не останется в неведении.
Лекарь сглотнул, его глаза забегали из стороны в сторону.
-- Правду. Мне нужна правда, -- велел Дойл.
-- Чума еще зверствует, милорд. Две... две тысячи душ уже забрала. Но скоро пойдет на убыль...
Две тысячи -- страшные слова. Но Дойл понимал, что, не закрой он город, их было бы в десять раз больше. А то, что скоро он сам вольется в эти две тысячи -- просто мелкая, ничего не значащая деталь.
-- Эйрих...