быть, и этот наркоз был тоже одной из форм его риска, его бешеной игры с судьбой и запретами.
Меня он к кокаину не склонял. Но однажды предложил проделать заманчивый и искушающий опыт.
— Я-а-а ва-ам до-остану… гааа-шишу, — заикаясь, объяснял он мне. — О-оон име-ет замеча-атель-ное свойство. Гашиш все увеличивает почти беспредее-льно. Так вот, ва-ам слее-довало бы наа-писать «Статью под гашишем».
Опыт не осуществился. Гашиша я так и не испробовал. Вспоминаю об этом потому, что разговор происходил тогда, когда Уточкин уже сникал. Временами он заговаривался. Как-то, усадив меня на лихача, он помчался по богатой Маразлиевской улице и, чуть ли не через каждые три дома, останавливал кучера, нервно и спешно спрыгивал с пролетки, тащил за собой меня, вбегал в подворотню и все чего-то, кого-то искал. Не прошло месяца и я узнал, что Уточкина отправили в психиатрическую лечебницу. Впрочем, скоро выпустили, и мы встретились снова. Никогда не забуду его вида, речей, его жалоб на какие-то обиды, на преследователей и врагов, его нервных, беспокойных подергиваний, его вскакиваний, будто каждую минуту ему надо было куда-то устремляться, кого-то догонять, звать и возвращать.
В его мозгу, в его бредовых мечтах возникали поражающие, грандиозные проекты. Из всех этих планов был приведен в исполнение самый неграндиозный: основалось «Кино-Уточкино», — хорошее, но ничем не замечательное кино, где сам Уточкин не играл и уже не мог играть никакой роли, не имел никакого значения.
Он кончил грустно и трогательно.
Огорченный русскими неудачами на войне, нося погоны прапорщика-летчика, в один непрекрасный день, он направился во дворец, к царю, чтоб предложить ему свой план победы, — последний план в своей жизни. Его схватили, заключили в сумасшедший дом, — там он окончил свои дни.
Часто я вспоминаю его глаза, — то расширенные, внезапно загорающиеся, то быстро тухнущие, вялые, совсем мертвые. В моей жизни такие глаза я видел не раз. Всегда они рождали во мне трепет, — предчувствие беды.
М. Агеев
РОМАН С КОКАИНОМ
Кокаин
Уже нельзя было лечь на подоконник, темно-серый и каменный, с фальшивыми нитями мраморных жил и с обструганным, обнажавшим белый камень краем, о который точились перочинные ножи. Уже нельзя было, легши на этот подоконник и вытянув голову, увидеть длинный и узкий, с асфальтированной дорожкой, двор, — с деревянными, всегда запертыми воротами, сбоку которых, точно утомленно отяжелев, отвисала на ржавой петле калитка, где об нижнюю перекладину всегда спотыкались жильцы, а споткнувшись, непременно на нее ругающими глазами оглядывались. Была зима, окна были законопачены вкусносливочного цвета замазкой, меж рамами стекла округло лежала вата, в вате были вставлены два узких и высоких стаканчика с желтой жидкостью, — и подходя еще по летней привычке к окну, где из-под подоконника дышало сухим жаром, по-особенному чувствовалась та отрезанность улицы, которая (в зависимости от настроения) возбуждала чувство уюта или тоски. Теперь из окна моей комнатенки видна была только соседняя стена с застывшими на кирпичах серыми потоками известки, — да еще внизу, то самое отгороженное частокольчиком место, которое швейцар наш Матвей внушительно называл садом для господ, причем достаточно было взглянуть на этот сад или на этих господ, чтобы понять, что та особенная почтительность Матвея, с которой он отзывался о своих господах, была не более, как расчетливое взвинчивание своего собственного достоинства за счет возвеличения людей, которым он был подчинен.
За последние месяцы особенно часто случалась тоска. Тогда, подолгу простаивая у окна, держа в рогатке пальцев папиросу, из которой со стороны мандаринового ее огонька шел синий-синий, а со стороны мундштука грязно-серый дымок, я пытался счесть на соседней стене кирпичи, или вечером, потушив лампу и вместе с ней черное двоение комнаты в сразу светлевшем стекле, подходил к окну и, задрав голову, так долго смотрел на густо падающий снег, пока не начинал лифтом ехать вверх, навстречу неподвижным канатам снега. Иногда еще, бесцельно побродив по коридору, я открывал дверь, выходил на холодную лестницу и, думая, кому бы мне позвонить, хотя и знал хорошо, что звонить решительно некому, спускался вниз к телефону. Там, у так называемой парадной двери, в суконной синей и назади гармонью стянутой поддевке, в фуражке с золотым околышем, поставив сапоги на перекладину табурета, — сидел рыжий Матвей. Поглаживая ручищами колени, словно он их жестоко зашиб, он время от времени запрокидывал голову, страшно раскрывал рот, обнажая приподнявшийся и трепетавший там язык и, так зевая, испускал тоскующий рык, сперва тонально наверх а-о-и, — и потом обратно и-о-а. А зевнув, сейчас же, еще с глазами, полными сонных слез, укоризненно самому себе качал головой и потом умывающимися движениями так крепко