грудь. Семеркин думал о пуговице на своем рукаве, о сером кобеле «Гришке», оставленном без надзора при уходе на фронт, о красных жилках на носу санитара. Но мысли рождались уже не в нем, не в самом Семеркине, — на столе, прикрытом белой клеенкой, лежал пустой футляр человека, — они протекали где-то рядом, вдоль стола, перегоняя раздражающее, неотвязное, застрявшее в сознании слово: нога.
Вдруг сердце с чудовищной силой заклокотало в грудной клетке и вырвалось наружу. Семеркин слышал, как рядом в стену неистово застучали молотком. «Странно: в лазарете — и так стучат», — пронеслось недоумение на огромном расстоянии, за много верст от Семеркина. Молоток продолжал стучать. Семеркин с удивлением прислушивался к этому стуку и не мог понять, каким образом твердый материал стены, вероятно, дерево или штукатурка, размягчался под ударами, превращаясь в податливую, ватную массу, все больше заглушавшую стук? Этот вопрос занимал теперь все внимание Семеркина и казался чрезвычайно забавным; он улыбнулся, но улыбка была где-то очень далеко от белой хаты, может быть, в другой стране и, может быть, не теперь — сто лет тому назад улыбнулся Семеркин.
Он, несомненно, видел время. Непривычные анахронизмы возбуждали острое любопытство. Время не имело определенных очертаний, потому что было необъятно, но жужжащие полеты столетий мелькали перед взором потрясенного Семеркина. Белый стол, на котором лежал он, заколебался, тронулся с места и поплыл, слегка покачиваясь. Голубые, прозрачные стаи хрустальных аэропланов сопровождали его.
Удары молотка раздавались все беззвучнее, таяли в пространстве, не встречая более сопротивление стен. Звуки делались тоньше и мелодичнее и вскоре стали напоминать отдаленный звон колокольчиков, нежное звяканье тончайших стаканчиков и наконец перешли в негромкий и меланхолический шелест движимых ветрами гигантских газетных листов. Шелест был удивителен, вездесущ, умиротворяющ и страшен… Семеркин пролетал голубой туннель. Головокружительная скорость полета возрастала с каждым мгновеньем, захватывая дыханье…
— Спит, — донесся голос доктора.
Семеркин хотел возразить, но тут неожиданно выяснилось, что он больше не существует, — ни его голос, ни его руки, ни его тело, — что нет ни стола, ни доктора, ни санитара, ничего, — что есть только легкое, бескрайное пространство, в котором на мгновенье зажглось и погасло неведомое созвездие и, все замирая, удалялся таинственный и холодный, астральный шелест бумажных листов…
«Однако, все же откуда этот шелест», — подумал Семеркин, прислушиваясь, и открыл глаза: ночь; в слабом оранжевом свете свечи, отгороженной картонкой со стороны Семеркина, сидел за столиком доктор, и, позевывая, перелистывал шуршащие страницы «Нивы».
— Вот мы и проснулись, — улыбнулся доктор.
Семеркин едва слышно прошептал:
— Я жив.
Путешествие кончилось.
13
— Как хорошо! — вздохнул Семеркин, но тотчас, смутно припомнив что-то, спросил:
— Нога?
— Ножку вашу мы… того… сняли, — ответил доктор, — но вы не волнуйтесь: теперь, видите ли, в Германии…
«Странно», — думал Семеркин, уже не слушая, — «как странно. Не может быть. Вот я сгибаю ее в колене, вот двигаю пальцами, значит — она существует…»
Семеркин отчетливо осязал свою ногу, чувствовал ее суставы, ее мускулы. Здоровая нога была тяжела и неподвижна, а та, которой не было, напротив, послушно исполняла все движения, какие придумывал для нее Семеркин. Внизу живота просыпалась грузная, нудная давящая боль, отделявшая измученное тело от нечувствительной к боли, невесомой и сильной несуществующей ноги.
«…Вероятно, вот так же смерть убивает видимую оболочку человека, а человечество продолжает чувствовать его незримое присутствие, его мысли, желание, как я чувствую мою отрезанную ногу… Разве мы сейчас, сегодня, не видим в небе свет звезды, погасшей тысячелетие назад?… Значит, окончательной смерти нет, значит, жизнь бесконечна…»
— Как хорошо! — снова произнес Семеркин, и последний звук «шо» слился с шорохом, с шелестом перелистываемых страниц «Нивы», поднялся и замер в вечности.
Крупные, неудержимые, давно назревшие слезы пролились из глаз, и лающие рыдания наполнили комнату.
— Успокойтесь, — заторопился доктор, — чувства всегда пробуждаются раньше сознания. Но это скоро проходит.
— Я за вас, за всех… Жизнь есть благо… Жизнь — благо! Я плачу, это глупо… я плачу от счастья за всех, кто живет, за все, что живо…
Доктор виновато пожал плечами.