74). Народ Рима, по мнению трибуна, должен быть волен устанавливать законы (IV, 5, 1). «И разве есть запрет на новизну? И если что-то еще не делалось – как многое еще не делалось в истории нового, юного народа, – нужно ли это запрещать, даже когда приносит оно очевидную пользу?.. Кто же усомнится, что в Городе, созданном стоять вечно и расти беспредельно, будут устанавливаться новые формы власти, появятся новые верования, будут даваться новые права и законы народам и людям» (IV, 4, 1—3).
Упоминание в общем контексте той особой государственной власти, что обеспечивает согласованные действия граждан в особых, трудных обстоятельствах (imperium), тех прав и законов, что образуют как бы постоянно действующую конституцию народа (jura gentium hominumque) и религии, рассматриваемой в единстве веры, обряда и культа (sacerdotia), здесь далеко не случайно.
Поколением раньше, чем были написаны приведенные строки, Цицерон говорил в сенате: «Каким бы высоким ни было наше мнение о себе, отцы-сенаторы, мы не превзошли ни испанцев численностью, ни галлов силой, ни пунийцев хитростью, ни греков искусствами, ни, наконец, даже италийцев и латинов внутренним и врожденным чувством любви к родине, свойственным нашему племени и стране; но благочестием, почитанием богов и мудрой уверенностью в том, что всем руководит и управляет воля богов, мы превзошли все племена и народы» (Об ответе гаруспиков, IX, 19 Пер. В.О. Горенштейна).
Убеждение это было в Риме I в. до н.э. если и не всеобщим47, то официально общепризнанным и возражений не допускавшим. Все славословия в честь Августа, в частности, неизменно облекались в религиозные тона. В «Истории Рима от основания Города» обращают на себя внимание отклонения от этого официально общепринятого религиозного канона. Они очевидны, например, там, где речь идет о массовой вере в знамения, о семейных культах, о философской интерпретации сакральных понятий, т.е. о совокупности расхожих представлений в области религии, которыми изо дня в день жило римское общество, будь то на уровне обыденного сознания широких масс, будь то в среде рафинированных эрудитов. Ливий удивительно чуток к знамениям как к языку, которым боги разговаривают со своим народом в решающие моменты его истории, – именно поэтому он весьма скептически относится к бытовым разнотолкам по поводу всевозможных необычайных происшествий. В Кумах мыши изгрызли золотые украшения храма; молва немедленно объявила это дурным предзнаменованием, и настолько серьезным, что консулы, несмотря на шедшую войну, задержали свой отъезд к войскам, – «суеверие в мелочах, – пишет Ливий, – видит волю богов» (XXVII, 23, 2; см. также: XXI, 52, 1; XXIX, 14, 2). О семейных культах он почти не говорит, а в тех редких случаях, когда о них заходит речь (I, 20, 6; V, 46, 2), отзывается крайне бегло и безразлично. Исторически семейный культ был в большой степени связан с триадой «Лары – пенаты – Веста»;48 Ливий едва ли не один-единственный раз упоминает пенатов – и то не домашних, а, так сказать, официальных, обитавших в храме на Велии (XLV, 16, 1, 5); лишь дважды – Ларов (VIII, 9; XI, 52), и тоже храмовых; несколько чаще (но сравнительно также немного) Весту, однако опять-таки как общеримское божество, а не как покровительницу домашнего очага (I, 20, 3; XXII, 10, 9; XXVI, 27, 4; XXVIII, 11, 7 и т.д.).
Римские писатели очень любили указывать на памятники и особенности топографии Рима, сохранившие следы древней религиозной жизни, древних верований, и рассказывать в связи с ними о самих этих верованиях. Ливий никакого вкуса к таким реконструкциям не обнаруживает, как, впрочем, не обнаруживает он вкуса и к философским обоснованиям бытия богов в традиции Эпикура—Лукреция, и к образно- поэтической интерпретации религиозных мифов, столь важных для Вергилия, для тех же Цицерона и Овидия. Религия в истории римлян заключена для Ливия в чем-то ином – в глубинной, стихийной связи судеб Города с сакральной космической подосновой бытия; в бесчисленных обрядах, пронизывающих всю деятельность государства, принимаемых или отвергаемых богами и потому представляющих собой непрерывный диалог между руководителями общины и руководителями мироздания; в нравственном смысле «народного дела» римлян, в силу которого боги считают их своим избранным народом и, пока этот смысл сохраняется, даруют им силы и победы.
Одно из самых исконных и архаичных понятий религии римлян обозначалось в их языке словом “numen”49. Существительное это происходит от глагола “nuo” – «кивать, делать знаки». Numen не бог в собственном смысле, не deus, а скорее в данных условиях и по данному поводу явленная эманация безликой божественной силы. «Бессмертные боги... – сказал однажды Цицерон, – защищают свои храмы и дома Города, присутствуя среди них в виде своего нумена и в виде той поддержки, что они этим храмам и домам оказывают» (Вторая речь против Катилины, 29). Еще яснее – у Горация: «Представ нам, Август обнаружит себя как бог»50.
Формы самообнаружения нумена могут быть самыми разными. Иногда он реализуется в безотчетном внутреннем чувстве: видя, что римляне начинают поддаваться натиску врагов, Ромул обращается к Юпитеру с обещанием воздвигнуть ему храм, если он остановит отступающих, и они действительно останавливаются, «словно услышав повеленье с небес» (I, 12, 7). Важно и показательно, что храм, сооруженный по поводу этого события, был посвящен не Юпитеру как богу – главе римского пантеона, а его нумену – только и именно Юпитеру Статору (Остановителю). В других случаях нумен обнаруживает себя внятно – словом и голосом, как было в 391 г., когда кельты приближались к Риму и один из граждан явственно услышал предупреждение об опасности (V, 32, 6; 50, 5). Римляне пренебрегли предупреждением, за что и были наказаны, но впоследствии искупили свою вину, в честь нумена был сооружен храм, посвященный небывалому «богу» – Аию Локутию (Aius Locutius – что-то вроде «высказавшийся, произнесши»). Ливий тщательно собирает эпизоды, в которых согласно легенде имел место подобный нумен, непременно подчеркивая в нем один и тот же смысл: божественная субстанция мироздания вечно бдит над римским государством, охраняет его и в решающую минуту спасает ради уготованного ему места в пронизанном божественной волей миропорядке51.
Воля божества, как явствует из последних примеров, должна быть не только явлена, но также воспринята, правильно истолкована и исполнена, не должна быть ничем искажена или тем более оскорблена. Всему этому и служат обряды, молебствия, гадания; для Ливия они составляют не только важнейший элемент государственной жизни, но как бы ее субстанцию и подоснову. В историческое время ни одно важное мероприятие государства не могло проводиться без ауспиций, т.е. выяснения божественной воли и толкования обнаруженных знамений; соответственно, правом ауспиций обладал каждый магистрат, за проведение такого мероприятия ответственный. Усложнение интерпретаций, однако, и накопление прецедентов сделали необходимой передачу подобных толкований в ведение специалистов – жрецов- авгуров или децемвиров. Ливий учитывает это обстоятельство и неоднократно сообщает, что «запросили авгуров», «сенат постановил обратиться к жрецам-децемвирам» и т.д. Но в наиболее патетических местах, во всех случаях, которым он придает особое историческое значение, Ливий предпочитает не подчеркивать техническое разграничение функций, а видеть в обращении к богам всенародное действие, в крайнем случае – акт, выполняемый высшим магистратом в нераздельности его государственных и сакральных функций, акт благочестивого единения народа.
Если в благочестии, во внимании к знамениям и исполнении обрядов проявляется единение общины, то пренебрежение божественной волей, пусть не всегда эксплицитно, но весьма часто тонально, признается выражением audaciae – индивидуализма, разрушающего союз общины с богами, губительной самонадеянности и гордыни. В 218 г. Гай Фламиний, будучи избран в консулы на следующий год (то был второй его консулат), не стал выполнять обряды, по традиции обязательные. У него были для этого причины – он стяжал ненависть сенаторов, поддержав закон, ограничивавший их доходы, и теперь не без оснований опасался, что они позволят себе какие-нибудь злонамеренные шаги против него при проведении ауспиций. И тем не менее, хотя непосредственно, на уровне человеческих страстей и политических расчетов, Фламиний был прав, небрежение обрядами и долгом благочестия, т.е. обязательствами несопоставимо более высокого порядка, оказалось губительным для него и для Рима. Боги ясно выразили ему свое недовольство, он тем не менее выступил в поход против Ганнибала (XXI, 63), боги еще раз ниспослали ему предупреждающие знамения, он снова пренебрег ими (XXII, 3, 10—12) – и, как стремится показать Ливий, заплатил Тразименским разгромом, одной из самых страшных катастроф в римской истории, и собственной жизнью.
Зависимость человека от божественных предначертаний по римским понятиям не только не исключает свободы воли, а наоборот, требует от него постоянного крайнего напряжения сил. Ливий, как отмечалось, не любит работать с документами, а уж приводит их и совсем редко; тем более показательно, что он счел нужным ввести в свой текст сохранившуюся к его времени надпись, увековечившую морскую победу римлян