Он покраснел еще сильнее, чем в анастасьинском скворечнике, и торопливо присел на батарею. Маруся хохотала до слез, до икоты, но Павлику почему-то не было обидно. И он тоже засмеялся и подумал, что они теперь станут на всю жизнь друзьями. А может быть, и не только друзьями. И он опять покраснел, а Маруся погрозила пальцем, и глаза у нее были такие шальные, что он совсем теперь не знал, как ему подняться в своем коротком пиджачке и идти на лекцию.
Посреди сачка довлел Бодуэн. Он довлел во всех смыслах этого слова: и в правильных, и в неправильных. Ему довлело самого себя, но при этом он любил довлеть над другими, и вокруг него стояли почтительной толпой студенты, аспиранты и молодые преподаватели, благоговейно внимая его довлению. Бодуэна всегда окружали слушатели, его невозможно было представить одного, и невозможно было, чтобы он слушал, а не говорил. А говорил он правда замечательно – умно, едко, парадоксально. Слушать же мог только одного человека – Данилу, но поскольку тот, за редким исключением, молчал, то Бодуэн и говорил, причем говорил нарочито громко, чтобы его могло услышать как можно больше людей.
Павлик хотел было проскользнуть мимо, но лучший словесник курса его узрел поверх поклонников и поклонниц и шагнул навстречу, издалека протянув руку:
– Павел!
Немножко торжественно получилось. Потому что все, кто окружал Бодуэна, посмотрели на Павлика с уважением, а первокурсники – с завистью. Они знали, кто такой Гриша Бодунов, и знали, как непросто сделать так, чтобы Гриша узнал их. А Непомилуева он, получается, знал. И Гриша это чувствовал, и ему было приятно оказать Павлику покровительство и дать возле себя погреться. А Павлик не знал, что Бодуэну сказать в ответ. Разве что одно: ни в каком Израиле, ни в какой Америке так уважать тебя, Гриша, как здесь, не будут. И слушать так не станут.
…Лектор еще не пришел, но свободного места в аудитории было не найти. Люди стояли в проходах, сидели на ступеньках – студенты, аспиранты, стажеры, докторанты, какие-то тетки из провинциальных пединститутов, приехавшие в университет повышать квалификацию. Несколько маленьких кассетных магнитофонов и больших с катушками лежали на столах. Павлик кое-как пристроился у стены. Сзади на него зашипели, и он испуганно пригнулся. А народ прибывал и прибывал, и в этой толпе Непомилуев не сразу углядел невысокого человечка, которому почтительно уступили дорогу к деревянной трибунке, торжественно называемой кафедрой. Человечек поднялся на нее и стал говорить медленным, слегка шепелявым голосом, не глядя ни на кого, но словно чувствуя дыхание человеческих единиц. «Наверное, так Ленин когда-то перед рабочими и матросами выступал», – подумал Павлик совсем некстати, а лектор и в самом деле говорил очень сложные вещи, но говорил так просто и внятно, что Павлик вдруг понял, что понимает всё.
Он почувствовал, что какие-то шлюзы, какие-то поры в его организме, которые были прежде закрыты и не позволяли ему всё воспринимать, раскрылись и то, что произносил этот смешной человечек, проникает внутрь и усваивается. Павлик забыл о том, что у него затекли ноги, что в аудитории нечем дышать и какая-то нахальная девчонка превратила его широкую спину в письменный стол и шпарит страницу за страницей конспекта. Сам он еще не научился писать и слушать одновременно и решил, что будет только слушать и запоминать. И он запоминал все эти удивительные слова про звуки, транскрипции, фонемы, про устройство гласных и согласных, и Павлику всё становилось понятным и страшно интересным, и к середине лекции он подумал, что ничего более увлекательного, чем акустическая классификация звуков, о существовании которой он не подозревал, на свете не существует. И лектор это тоже почувствовал и подмигнул Павлику.
Трибуна ему надоела, он сошел с нее и принялся расхаживать вдоль доски, что-то рисуя на ней левой рукой и говоря теперь для одного Непомилуева про отношения дополнительной дистрибуции, и в принципе необучаемый сын Пятисотого опять всё понял, даже то, почему нет и не может быть фонемы «ы» ни в пражской, ни в московской лингвистической школах, а что всем остальным тоже казалось, что он для каждого говорит и все тоже его понимали, это было Павлику неважно. А потом, когда лектор почувствовал, что Павлик всё-таки немного устал и не может больше воспринимать его премудрости, он отложил мел и принялся рассказывать про старинную дискуссию о марксизме и вопросах языкознания, о великом и ужасном академике Марре, о почтеннейшем ученом Виноградове и о недоучившемся семинаристе Сталине, который в эту дискуссию влез, и вся страна от трактористов до летчиков- испытателей была вынуждена языкознание обсуждать, и всё это было еще интересней и похоже на приключенческий роман – не хуже чем у Тура Хейердала. И когда лекция вдруг закончилась и все, кто были в аудитории, захлопали лектору, как, подумал опять совсем некстати глупый Павлик, хлопали солдаты, матросы и рабочие Ленину на площади перед Финляндским вокзалом, мальчик с семнадцатью баллами поглядел на часы и увидел, что прошел один час и двадцать минут, а ему-то думалось, что и получаса не минуло – на поле бы так быстро время бежало, – и Павлик решил, что ему теперь не страшно, у него всё получится, он попал в самое прекрасное место на свете, где всё предусмотрено для таких, как он, и значит, в жизни есть счастье и есть справедливость, и они пребудут с ним отныне и навсегда.
Бабочка и верблюд
Так бывает в тайге с погодой: день начинается с солнца, а потом вдруг появится какое-то одно облачко и затягивает небо. Сначала неплотно, и мутное солнце проглядывает сквозь пелену, но это дурной признак, потому что поднимается ветер и налетают неизвестно откуда низкие тяжкие тучи, и либо дождь хлещет, либо снег валит несколько дней, и аэропорт в Пятисотом не принимает и не выпускает гражданские борта, а военные летают на свой страх и риск. Так и за время лекции что-то недоброе стряслось.
На перемене народ высыпал на сачок, и всё оказалось там другое: люди, стены, воздух. На колонне недалеко от столика с портретом Семибратского