Можно представить себе врастание ребенка в определенную языковую и жизненную форму не только как «деспотию» или «тиранию конвенции», но и как постепенную потерю субъекта в структуре, как это прописано, например, в лакановской психоаналитической критике субъекта. Но два соображения говорят об обратном: первое усугубляет «деспотию» и делает ее еще более подавляющей, второе истолковывает ее границы.
Когда ребенок обучается жизни, он не только упражняется в способах и видах речи, но и отождествляет себя с теми, от которых он это учит. Убедительный пример тому Кэвел приводит в своей автобиографии. Он описывает сцену у себя дома,[694] когда он еще мальчиком приподнял крышку блюда и обнаружил в нем пряники. «Я даже не знал, что они у нас есть!» – воскликнул он радостно. Отец вырвал крышку у него рук и закричал: «Ты и сейчас этого не знаешь!». Он не дал ему не только пряник, но даже и возможность знать о нем. Кэвел пишет, что заметил, что его отец пожелал в тот миг, чтобы его сын «умер». Маленький Стэнли убежал тогда в свою комнату и разрыдался: он оплакивал, как он пишет, и себя, и отца, а именно
Эта деспотия не только заменяет собой закон, которому ребенок неминуемо предоставлен, но и таит в себе зерно избавления. Ребенок говорит на языке, живет жизнью своих родителей, врастает в определенную «культуру», но, вместе с тем, производит ее и актуализирует. Любой элемент, который он осваивает, он может и должен «провести», реализовать сам, и здесь лежат и возможности отклонения. Поэтому такая культура являет собой одновременно «проклятие» и «дар»,[695] пространство, в котором ребенку всегда предоставлена какая-то степень свободы.
Кэвел обсуждает принуждение и свободу, определяющие жизнь ребенка, на примере двух литературных героев, правда, к сожалению, не пытаясь их сравнить: шекспировского Гамлета и мольеровского Альцеста, главного героя комедии «Мизантроп».
Гамлету отказано в праве проживать свою жизнь, потому что он, преследуемый духом отца, остается его альтер эго. Его месть – напрасная попытка продолжить мертвую жизнь, или прожить жизнь, которая ему не принадлежит.
В гамлетовском «быть или не быть» я вижу прежде всего вопрос, не почему он остается жить, а как он или кто-то другой дает себе прийти в мир. <…> Существовать значит взять на себя свое существование, проживать его. <…> То, что удерживает Гамлета от существования, в пьесе обозначается как месть, уничтожение индивидуальной идентичности <…>. Призрак в начале пьесы требует, чтобы его смерть была отмщена. Отец предлагает сыну занять место отца, вернуть ему жизнь, чтобы он, отец, мог покоиться в мире. Наследие любимого отца лишает сына его идентичности, способности проживать собственное существование.[696]
Определенного антипода Гамлета, которого Кэвел истолковывает весьма фрейдиански, можно увидеть в мизантропе Альцесте. Хотя он тоже вступает в напряженные отношения с отцом, Кэвел считает, что ему удался резкий разрыв. Он не живет жизнью других или
Ребенок, выступающий у Кэвела фигурой «покорности», выглядит совсем иным, чем ребенок, который, согласно похвальным речам других философов, не знает ничего недозволенного и хватает бога за бороду. Вспомним «Заратустру» Ницше с его «тремя превращениями», где человек сначала превращается из верблюда во льва, а потом в ничем не обремененного, беззаботного ребенка; он символизирует новое начало, игру, само по себе катящееся колесо.[698] У Кэвела тоже есть такой детский герой, хотя он чаще говорит о «юноше», «подростке»[699] или «новичке»: новичок изменяет мир, в который вступает, и вызывает в обществе, «полагающем, что зиждется на консенсусе», «перманентный кризис». Не нужно «слишком уж быстро искать взрослого состояния».[700] Наилучший портрет такого новичка, изживающего свою маргинальность, он находит у своего любимого и часто цитируемого Ральфа Уолдо Эмерсона:
Беззаботность молодых <…> это здоровая установка человеческой природы. Мальчик в гостиной – это как галерка в театре: независимая, безответственная и глядящая из своего угла на людей и события <…>. Ты должен за ним бегать, он за тобой точно не будет. А вот взрослый вместе со своим сознанием постепенно оказывается в тюрьме. <…> И те голоса детства, которые мы слышим в одиночестве, становятся все слабее и смутнее, как только мы вступаем в мир.[701]
Тем самым готовится сцена для появления следующего персонажа кэвеловской автобиографически-философской пьесы: вора. Ребенок должен превратиться в вора, потому что он вынужден «похитить у взрослых их язык». Кэвел говорит о краже, чтобы
продемонстрировать отсутствие линейности в порядке выучиваемых слов <…>. Эта ситуация есть основа и символ возможности и необходимости воспитания человека, овладения языком, обретения голоса, а также права на голос, на согласие и несогласие, права обещать и нарушить обещание <…>. Назовите это проблемой плагиата в человеческой идентичности.[702]
Вор присваивает себе что-то, что ему не принадлежит или к чему он не принадлежит; он – незаконный наследник. Фигура вора у Кэвела