тряслись под тяжестью пухлых папок табачного цвета с записями, из которых можно было почерпнуть все сведения о родословных жителей города N и о генеалогических (или, как шутливо говаривал Ипполит Матвеевич, гинекологических) древах, произросших на скудной уездной почве.
(И. Ильф и Е. Петров)
Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берёз, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.
Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плёса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.
При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Всё тут было мне знакомо и дорого до слёз: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымлёнными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие берёзы с ободранной берестой внизу, и это чёрное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…
А стол-то, стол! – осел, ещё глубже зарылся своими лапами в землю, но всё так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тёсанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормёжки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.
Сколько раз, ещё подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудрёной крестьянской похлёбкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…
Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые ёлочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и брёвна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них всё чаще замелькала пятиконечная звезда…
Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.
Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я всё больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далёкие земляки.
(Ф. А. Абрамов)
Шагнул с ходу по колени – только трясина чвакнула. Побрёл, раскачиваясь как на пружинном матрасе. Шёл не оглядываясь, по вздохам да испуганному шёпоту определяя, как движется отряд.
Сырой, стоялый воздух душно висел над болотом. Цепкие весенние комары тучами вились над разгорячёнными телами. Остро пахло прелой травой, гниющими водорослями, болотом.
Всей тяжестью налегая на шесты, девушки с трудом вытягивали ноги из засасывающей холодной топи. Мокрые юбки липли к бёдрам, ружейные приклады волочились по грязи. Каждый шаг давался с напряжением, и Васков брёл медленно, приноравливаясь к маленькой Гале Четвертак.
Он держал курс на островок, где росли две низкие, исковерканные сыростью сосёнки. Комендант не спускал с них глаз, ловя в просвет между кривыми стволами дальнюю сухую берёзу, потому что и вправо и влево брода уже не было.
(Б. Л. Васильев)
Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдалённый холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.
Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силён; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.
Ямщик поскакал; но всё поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошёл мелкий снег – и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение тёмное небо смешалось со снежным морем. Всё исчезло. «Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!»…
Я выглянул из кибитки: всё было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевлённым; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом – и скоро стали. «Что же ты не едешь?» – спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? – отвечал он, слезая с облучка; – невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился: «И охота было не слушаться, – говорил он