отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь» (14, 210). Слезный дар как посыл возможной святости дискредитируется антихристовой гордыней, а во множестве случаев, в сценах кликушества и истерии, деформируется в христианских своих контекстах и насыщается языческо-хлыстовской темнотой. В редких случаях истерия получает эстетическое, т. е. духовно неполное, оправдание. Так, Алеша вспоминает свою молящуюся мать: «Он запомнил <…> пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою <…> ее лицо было исступленное, но прекрасное»; ер. слова «Сони о Катерине Ивановне: «…то тревожится, как маленькая, <…>, то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаянии» (6, 244)[203].

Образы «слезного дара» в разных его аспектах чаще всего мелькают в ранних вещах Достоевского и связаны с темой плачущего ребенка или слезами «взрослого ребенка». Так, в «Елке и свадьбе» (1848) встречаем поединок взрослого с ребенком, первый доводит до слез второго: Соня, впервые придя к Раскольникову, «оробела, как маленький ребенок» (6, 181); в другом месте: «она казалась почти еще девочкой <…> совсем почти ребенком» (6, 183); ее плач – «навзрыд, подобный детскому плачу» (6, 305); о своей матери она рассказывает: «Ведь она совсем как ребенок… <…> Как ребенок, как ребенок!» (6, 243)[204].

Для Розанова тема слезного дара послужила прелюдией к целой книге о метафизике христианства: «…разве есть христианин без таланта слез? «Боже, дай мне слезный дар» – молитва пустынь и людей пустыни, которые все разработали в христианстве, все утвердили в христианстве» (1, 373).

Детское

Относительное завершение эстетика характера получает в семантическом поле категории детскости. Ниже речь пойдет не об образах детей (написано об этом достаточно[205]), но о детскости как антропологической доминанте и том качестве человеков, которое, по евангельскому преданию и уверениям апостолов, является условием спасения.

Договоримся, что детскость – это категория антроподицеи, эстетики и философии творчества, знаменующая вечное качество дольнего человека и онтологический принцип предстояния чад Божьих Творцу и Отчему Промыслу. В литературу и искусство понимание ребенка приходит с романтизмом; им пережит переход от плоских просветительских представлений о детях как уменьшенных копиях взрослых к осознанию детского мира в его специфике и собственной мифологии. В детях раскрыт генезис культуры, «этимология» и «первослово» самой жизни[206]. Внимание к «детству человечества», определившее векторы фольклорных, религиоведческих и историко-мифологических штудий романтиков, дало стимул для развития педагогики и философии ребенка.

В отечественной традиции долгое время существует заданная XVIII веком модель ребенка как агрегата врожденных свойств (так, у Щедрина ребенок еще «Порфиша Головлев», но по облику и манерам – уже «Иудушка»). Но есть и иные взгляды на ребенка. Нам знаком архетип «поэт-дитя» (ср. пасторально-буколические «баловень Муз», «Дафнис», «Лель») и его романтические варианты («безумцы праздные»); нередки и дидактические клише «примерных детей» или «продуктов среды»[207].

Русское традиционное мышление наследует стереотип «дитя – благословение Божье»; в феномене юродства даны смысловые сцепления детскости, правды и праведности. В вечной тяжбе поколений есть и мотив вовлеченности детей в вину родителей. На православный образ детскости кардинально повлияли новозаветные представления о младенце как Славе Божией («в устах их хвала свершена» <Мф 21, 16>) и мысль о детях как бесспорных наследниках спасения (Мф 18,10; 19,14).

Детскости в этом смысле противостоит не взрослость, а греховность. Мир взрослых мыслится как мир утраченных ценностей, ложных кумиров, дискредитированного языка и деформированной истории: «Детскость утрачивается в жизни и восстанавливается в святости»[208]. В детях жизнь освящается, на них сбывается завет надежды и горние планы Божьего Домостроительства.

Так понятая, детскость сближается со святостью, что подчеркнуто участием детей в литургии, в сакральных сюжетах Писания и иконописи, в житиях мучеников за веру и, главное, с Ликом Христа-Мла-денца (каноническое изображение Которого строится на противоречии между телесным образом Отрока и серьезностью неотмирно-всеведающего взгляда). «Князь Христос» (Мышкин) у Достоевского подан в атрибутах ангелической детскости, что не снимает с него трагической вины за события, вызванные его явлением в Петербург.

На ребенке у Достоевского осуществляется санкция спасительного присутствия в сплошь зараженном ложью мире. Если человечеству надлежит быть спасенным, оно, по убеждению писателя, должно быть человечеством детей, а собор спасаемых душ – не оргией взрослых, но Детским Собором и «детской церковью» (М. Бахтин). Русская теология детства знает, что единственный незаместимый пропуск в Рай – это вечный ребенок[209], живущий в человеке. «Достоевскому детская душа открывалась полностью

потому, что как художнику ему дано было приникать к первоистокам бытия, уходить в первожизнь, а за нею в иножизнь. Там, в запредельной глубине, сиял для него Христос и улыбались дети»[210].

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату